Чтобы купить себе право на жизнь, он предложил Нерону все свое состояние, дома, ценнейшие произведения искусства. Сослался на то, что, усталый и старый, хочет в бедности дожить остаток дней.
Но император не принял его дара.
Тогда он предложил свою жизнь, просил, чтобы его убили. Говорил о смерти как о желанном избавлении в надежде погасить хищную детскую страсть императора, которая, как он чувствовал, обратилась уже на него. Но Нерон отклонил и это.
— Скорей я сам умру, — сказал он.
После долгого тюремного заключения Сенека, удрученный, вернулся домой. Паулина ждала его в саду.
Увидев мужа, она разрыдалась. В тюрьме у него отросла борода, и давно не чесанные и не мытые волосы длинными прядями прилипли к темени. Он был в неряшливой, грязной одежде.
Подойдя к нему, жена поцеловала его в морщинистый, как высохшее яблоко, лоб. Потом они сели в саду за столик слоновой кости, за которым когда-то, перед первым выступлением императора на сцене, сидела Поппея. И другой стол стоял на прежнем месте.
— Приготовить тебе ванну? — с нежностью спросила Паулина.
— Не надо, — отмахнулся Сенека.
Грязный, измученный, смотрел он на сад. Он давно жил, отказавшись от всех радостей жизни, даже от бодрящего удовольствия, которое доставляет купание. Спал на твердом ложе; чтобы не отравиться, не ел мяса, питаясь одними овощами, и размышлял днем и ночью.
— Так лучше, — сказал он, глядя на жену.
И Паулина смотрела на него. Ее глаза светились верностью и любовью к этому старому человеку, всеобщему кумиру, а для нее и мужу, которого она почитала и обожала. Глубокое понимание чувствовалось в каждом ее жесте.
— Так лучше, — повторил поэт. — Тихо расставаться с жизнью. Каждый день понемногу.
Изжелта-бледный старик сидел под деревом с изжелта-бледной листвой. Он слегка зяб. Его испанская кровь, остыв, едва струилась по жилам. Только солнце еще согревало его.
— Теперь надо попробовать улыбнуться, как осень, простодушно и кротко, — вздохнул он. — Осень, которой ничего уже не надо.
Паулина взяла его за руку, чтобы из молодого ее тела перелилась к нему капелька тепла. Теперь его грели солнечные лучи и женщина. Он продолжал говорить, и жена преданно слушала его.
— Нельзя чересчур цепляться за жизнь. Это причиняет боль. Так учили меня в юности иудейские сектанты. Мудро поступает тот, кто сам заранее благоразумно отдает все, что у него хотят отнять. Вот почему истязал я себя в молодые годы, не ел, не спал. Никогда потом не испытывал я такой радости, как в то время, и очень печально, что вскоре я изменил свой образ жизни. Поверь, воздержание от пищи и ночное бдение — настоящий пир. Какие сны наяву посещают нас, какие вкусовые ощущения приносит голод, который, изобретая все новые блюда, без пресыщения нас питает! Теперь, когда я не ем ничего, кроме устрицы, я поистине наслаждаюсь ею. Вот что такое подлинное гурманство. Напрасно, милая Паулина, ты предлагаешь мне мягкие подушки и с жалостью смотришь на мое измученное тело, — я могу спать и на жестких досках. А вскоре буду покоиться на самом ужасном ложе, по сравнению с которым любое логово покажется уютным и теплым; потому я и приучаю себя к тому, что меня ждет. Заглушаю угрызения совести, готовой предъявить мне много разных обвинений.
Паулина не понимала философа, но и не возражала ему:
— Да, много разных обвинений, — повторял он и, сморщив сухую темную кожу на лбу, задумался. — А с чего началось? — спросил он как бы себя самого. — Я любил, очень любил. С того и началось. Гибель и ложь. Всегда начинается так.
Паулина хотела что-то сказать, но Сенека мягко ее остановил:
— Да, любовь ведет к падению. Большая, очень большая любовь лишь развращает и отдаляет от цели.
— Я был молод когда-то, — без всякой грусти, с удовольствием продолжал он. — У меня были густые, жесткие волосы, стройная фигура, пламенная речь. Отец привез меня в Рим; из тщеславия ему захотелось, чтобы я перестал попусту философствовать и изучил философию. Я уступил его желанию. Стал знаменитым и завидно богатым. Каким красивым казался мне тогда Рим! Я любил славу. К тому же и меня любили. Когда я прогуливался по Марсову полю, все смотрели мне вслед; меня баловали. Счастливый юный испанец, испано-латинский мальчишка, я проповедовал пифагорейскую философию. Конечно, красивым женщинам. Они слушали мои беседы, и Юлия Ливилла, сестра Калигулы, тоже. Однажды после беседы, обратившись ко мне, она попросила объяснить ей один не совсем ясный этический вопрос; а потом в одной лектике мы отправились на прогулку. Восьми лет ссылки стоила мне эта прогулка, меня отправили на Корсику. Не слишком ли дорого? Теперь я думаю, нет, — ведь воспоминания о ней прекрасны.
Кроткая утонченная жена поэта слушала, не терзаясь ревностью. Она любила в Сенеке его богатое неведомое прошлое, обаяние живших когда-то удивительных, прекрасных женщин, успехи, которые после всех бурь он делил с нею. Философ весь ушел в воспоминания.
— Так я окунулся в гущу жизни, обвившей меня миллионом своих корней, и не было мне больше спасения. Я рвался в Рим, писал письма важным особам, льстил негодяям, презренным вольноотпущенникам, чтобы они замолвили за меня словечко перед императором. И они, на мою беду, вняли этим мольбам. Лучше бы оставили меня погибать там. В гордости и одиночестве.
Он закрыл глаза.
— Теперь уже я отчетливей вижу прошлое. Здесь все, с кем я встречался: женщины, писатели, актеры и даже я прежний. Потом великие тени. Агриппина. Самая могущественная. И наконец, белокурая головка мальчика Нерона. Все это я вижу уже только издали, сквозь пелену. Но и в утрате жизни есть что-то приятное, успокоительное.
Осушив глаза, Паулина придвинулась поближе к нему.
— В тюрьме надо мной издевались, — признался Сенека, — мне читали мои сочинения, где я восхвалял бедность, и спрашивали, зачем стал я богатым. Смотрели на меня, как на продажного глупого старика. Я молчал. Да разве объяснишь простодушным невеждам, как я дошел до этого? Но тебе, дорогая, я сейчас расскажу. Больше всего мне хотелось когда-то жить в полном уединении, оставаясь нагим и гордым, каким я родился. Но разве это возможно? Когда я оказывался в окружении людей, кто-нибудь сразу спрашивал мое мнение по тому или иному политическому вопросу. Я был поэт и философ. Беспристрастный, как сама природа. Только о вечных истинах, никого не интересовавших, размышлял я. А о ничтожной, скучной жизненной борьбе вообще не задумывался. Что может думать цветок о последнем постановлении сената, а оливы о партии красных или белых в цирке? Когда же меня беспощадно принудили думать, я обнаружил, что там, где у прочих лишь одно мнение, у меня по меньшей мере два — то одно, то другое, смотря с какой стороны подойти к делу. В поэте уживается все: добро и зло, золото и грязь. А мне, к сожалению, приходилось выбирать ту или иную точку зрения. Это было нетрудно. У каждой истины два лица; видя сразу оба, я совершенно определенно высказывал враждебным партиям то, что им, в сущности, и хотелось услышать. Меня считали неискренним. Но это неверно, в ответ на вопросы я всегда выражал свое искреннее мнение, часть того, что знал, так как владел всей истиной, и это бесило людей. Вина моя не в том, что мнение мое менялось и я, как сама жизнь, сплошь состоял из противоречий, а в том, что я вообще раскрывал свои мысли. Философу не подобает говорить и действовать.
Он повернулся к жене.
— Я любил жизнь, — и правду, и ложь. В этом все горе. Я отстаивал свою единственную, неповторимую жизнь, которая пришлась на такое время, когда сама жизнь стала чем-то противоестественным. У меня было на то право. Я появился на свет более чутким, разумным, добрым, чем прочие. И был чище, лучше, чем эти ограниченные люди, слывущие за твердокаменных, эти невежи с бедным воображением, слывущие за мужчин, эти безумцы, слывущие за героев. Но видишь, до чего я, однако, дошел. Проповедуя общность с людьми, я опускался все ниже. Знаю, я совершал ошибки. Самую большую, когда я, поэт, посвятил себя служению Нерону, всего лишь императору. Меня сочли льстецом и лицемером, а многие и негодяем. С этим приходится мириться. Любящий жизнь подобен мне. Он как сама жизнь, прекрасная и бессмысленная. Любящий смерть подобен Нерону. Бесполезный и мрачный. Любящий прямодушие подобен Бурру. Говорит правду и умирает. Мне выпала лучшая участь. Я жил, пока было возможно. А теперь должен умереть.
Паулина вскрикнула.
— Тише, — сказал Сенека укоризненно, словно делая выговор девочке. — Я должен умереть. Почему? Только что посетил я императора. Он ободрял меня и был милостив, именно потому я и понял, что у меня осталось мало времени и надо приготовиться к смерти. Я не радуюсь ей. Не думаю, что умереть — смелый поступок. Нет смелых мертвецов. Умирать — всегда большая глупость, даже в самом крайнем случае. Но уготованного судьбой конца я не могу избежать. Долгие годы оттягивал я его, но теперь у меня уже не хватает на это сил.
Жена принялась умолять его вместе с ней спастись бегством.
— Нет, изощряться больше не стоит, — возразил Сенека. — Император Калигула приговорил меня в молодости к смерти. Тогда жизнь спасла мне одна гетера, которую любили и я и Калигула. И потом я часто сталкивался со смертельной опасностью, но всегда избегал ее, добивался, чего хотел. Я играл людьми, как куклами, — ведь в сущности они очень простодушны, поверь мне. Достаточно одного слова или кивка, чтобы они, сбившись с пути, примкнули к тебе.
Паулина недоуменно развела руками, в глазах ее словно мелькнула надежда.
— Но Нерон другой человек, — отрицательно покачав головой, сказал Сенека. — Сегодня я видел его и знаю, что все безнадежно. Его больше не сдержишь. Им тоже я долго играл. Мял, как глину, и лепил его, пока он был в моих руках. Но теперь происходит что-то странное. Я сталкиваюсь уже не только с его, но и с моим духом, обратившимся против меня, с вольным и могущественным демоном, которого взрастил в нем я. Своенравный каприз поэта живет в Нероне. Против этого я бессилен. Всю жизнь торжествовавший благодаря своим идеям, теперь я пал их жертвой.