Сенека нахмурился.
— Меня сделали его воспитателем. Да, это, конечно, ужасно. С самыми добрыми намерениями пришел я к нему, разглагольствовал о доброте, снисходительности, а потом, сам того не замечая, изо дня в день стал постепенно раскрывать ему, обнажать свою душу, выявляя свою сущность, и перед ним представал поэт, подобный беспредельной, неистовой стихии. При виде такого кто угодно сойдет с ума. Мне думается, поэт, почитающий все на земле лишь спектаклем, — настоящий злой дух. Ему не свойственна ограниченность кругозора, без которой нет нравственности и жизни. Потому Нерон и сломился. Как может воспитывать кого-нибудь поэт, не способный сам себя воспитать для жизни и счастья, — а ведь именно потому он и поэт. Мы воспитывали Нерона вдвоем, Агриппина и я. Он убил свою мать. А теперь убьет меня, своего названого отца.
Он покачал головой.
— Мой сын, мое духовное дитя, восстает против меня, и в руках его вложенное мною оружие. Издавна затаил он против меня яростную злобу. Кто знает, что слыхал он обо мне, что дошло раньше до его ушей? Давно не прощает он мне ничего, — никогда не прощал. Вообще не любил меня. Тщетно пытался я лгать и притворяться, по моим глазам видел он, что я о нем думаю, чувствовал презрение, которое до сих пор не прощает. Сомнения нет, конец близок, и это так странно! Я столько писал о смерти; с тех пор как научился рассуждать, все мои мысли были о ней, и теперь многократно упомянутая гостья стоит на пороге. Да. В юности я только придумывал все про смерть, но теперь, когда стар и ношу ее в себе, знаю, что это такое. Старый человек сродни смерти. Я не ропщу. Примиряюсь с тем, что глупцы царят на земле, не терпит она философов.
— Ты добрый, святой, чистый и незапятнанный, — проговорила Паулина, с невыразимой нежностью целуя Сенеке руку.
В саду зябко поеживались осенние деревья. Поток холодного воздуха растекался по улицам, на октябрьском ветру поскрипывали голые сучья и шелестели сухие листья. Листья падали на землю с плеч статуй.
— Умер Лукан, — сказал Сенека потухшим голосом. — Его тоже Нерон приказал казнить. Умирал, говорят, малодушно. Жаждал жить и писать; орал и бесновался — так не хотелось ему умирать. Он помешался в тюрьме. Во что бы то ни стало стремился вырваться на свободу и предал собственную мать, впутал ее в заговор. Думал такой ценой добиться пощады от другого матереубийцы. Но ошибся. Вчера ему вскрыли вены. А в последнюю минуту, в горячечном бреду, он стал декламировать. Помнишь отрывок из «Фарсалии», где он описывает смерть Ликида, заколотого у моря? Стихи эти стерлись у меня из памяти. Паулина, принеси книгу.
Жена принесла Сенеке «Фарсалию», которую он стал с нежностью перелистывать. Бессмертие своего племянника, покойного собрата, видел он в каждом слове. В третьей песне нашел тот отрывок, с 635-го по 646-й стих. Передал книгу Паулине, и та начала читать. Сенека слушал, бессильно поникшей головой прислонясь к стволу дерева.
А молодой голос его супруги, красивый, негромкий, струился в осеннем воздухе :
В миг, когда быстрый крюк наложил железную руку,
Был им зацеплен Ликид: он сразу нырнул бы в пучину,
Но помешали друзья, удержав за торчащие ноги.
Рвется он надвое тут: не тихо кровь заструилась,
Но из разодранных жил забила горячим фонтаном,
Тело жививший поток, по членам различным бежавший,
Перехватила вода. Никогда столь широкой дорогой
Не изливалася жизнь; на нижней конечности тела
Смерть охватила давно бескровные ноги героя;
Там же, где печень лежит, где легкие дышат, надолго
Гибель препону нашла, и смерть едва овладела
После упорной борьбы второй половиною тела[38].
Оба плакали.
— Прекрасные стихи: великолепные, точные строки, — заговорил Сенека. — Произведение истинного художника. Сжатое описание, без прикрас, — и вот вполне осязаемая гибель. Лукан умирал так: прочел этот отрывок, и его последними словами стали последние строки. Комедиантом сочли его, запрезирали, кто видел, как он цеплялся за жизнь, но, клянусь, он был настоящий поэт, любивший день и ненавидевший ночь. Смерти прекрасней не могу вообразить. В нем текла наша кровь, он был сыном моего брата.
— И еще многие погибли? — спросила Паулина.
— Очень многие, — махнул рукой Сенека.
— Зодик и Фанний тоже?
— Нет, — ответил он. — Им и горя мало. Теперь они революционеры, потому что это приносит большой доход. Товарищи спрятали их в надежном месте. На их след никогда не нападут. Посредственность бессмертна, и подлость вечна.
Предавшись грусти и скорби, они, как обычно в такие минуты, перевели разговор на другое.
— Знаешь, кто выдал тебя? — спросила Паулина и удивленно прибавила: — Натал.
— Натал? — тоже с некоторым удивлением переспросил Сенека.
— Да, тот, кому ты сделал больше всего добра и кого сроду ничем не обидел, — отвечала Паулина. — Ведь ты освободил его от рабства, и с твоей помощью нажил он все свое состояние.
Слова с трудом сходили у нее с языка. И она и Сенека порой не в силах были постичь беспредельность человеческой низости, и это причиняло им боль.
— Неблагодарный раб, — презрительно сказала Паулина. — Не понимаю его.
— А я, дорогая, его понимаю, — подхватил Сенека. — Неблагодарность всегда объяснима. Я часто встречался с ней в жизни, чаще, чем с благодарностью, и потому не могу назвать ее противоестественной или несвойственной людям. Неблагодарность в высшей степени свойственна людям. Те, кому причиняем мы зло, реже мстят нам, чем те, кому делаем добро. Я убедился, что облагодетельствованный нами человек рано или поздно начинает жестоко нас ненавидеть. И объяснить это нетрудно. Нуждаясь в нашей помощи и получая от нас деньги или моральную поддержку, он испытывает унижение и потом отплачивает за горечь обиды. Я постоянно слышу: то один, то другой ополчается против своего благодетеля, к великому удивлению последнего. Но мудрец ждет такой награды. И не страдает. Он-то знает: нас не любят те, кому мы делаем добро, это мы их любим, и наивысшее наслаждение доставляет нам сознание собственного благородства — о нем так приятно вспоминать — или, верней, доказательство нашего могущества, снисходительности, в то время как те, другие, ненавидят нас за испытанное унижение, вспоминать о котором совсем неприятно. За что мне обижаться на Натала? А вот ему есть за что на меня обижаться. Я-то всегда любил его, даже теперь, когда, забыв о его подлости, я дивлюсь собственному, не меркнущему от его низости великодушию, мне приятно думать о том, что я для него сделал.
Найдя объяснение поступку Натала, они улыбнулись с облегчением и больше его ни в чем не винили, ибо лишь непостижимое причиняет страдание. Они наблюдали, как осень рыскала по саду. Срывала с деревьев временный убор, подарок весны, и засыпала их подножия опавшими листьями. Слушали, как тяжело и звонко падали на землю созревшие плоды.
Чьи-то шаги приближались к калитке.
— Они пришли, — сказал Сенека.
Паулина встала. Показались два ликтора, исполнители смертного приговора, в сопровождении центуриона, несшего письменный приказ. За ними шел врач.
В растерянности остановились они при виде престарелого поэта, которого предстояло им умертвить. Он сидел на стуле слоновой кости.
Сенека страшно разволновался, как никогда в жизни. Кровь отхлынула от его лица. То, что он думал и чувствовал, писал и говорил раньше, спуталось в голове, и все заслонила эта картина, в своей неумолимой жестокости казавшаяся давно знакомой и все-таки немыслимой, невероятной. Чтобы скрыть смятение, он попытался встать. Но ноги его не слушались, и он рухнул на стул.
Паулина в испуге подняла было руку, словно хотела ударить солдата, но тут же поняла бессмысленность своего жеста; подойдя к мужу, взяла его покрытую холодным потом руку.
Губы Сенеки беззвучно шевелились.
— Мое завещание, — прошептал он.
Два живших у него в доме верных ученика, которые обучались стоической философии, положили перед ним на стол вощеную дощечку и палочку.
— У меня, к сожалению, строгий приказ, — холодно, равнодушно сказал центурион.
— И это нельзя? — спросил поэт.
Центурион неопределенно покачал головой, но его решительно сжатый рот выразил запрещение.
Чтобы оттянуть неизбежное, Сенека продолжал:
— Мне бы написать всего несколько слов.
— Нельзя, — отрезал центурион.
Один из ликторов, войдя в дом, приказал вскипятить в больших котлах воду и почти до краев наполнить ею ванну. Другой светил ему смоляным факелом. С помощью центуриона Сенека встал.
— Пошли, — пробормотал он, когда его вели уже в ванную комнату. — Идите и вы, — кивнул он Паулине и двум ученикам, которые принесли ему вощеную дощечку и палочку.
Они прошли по комнатам старого дома, неприглядным и мрачным, как жилище всех стариков. Каждая вещь говорила здесь лишь о прошлом; дверной косяк, ручка, потемнев от долгого употребления, сжились со своим хозяином и сейчас в последний раз излучали на него тепло. Глядя на все это, Сенека прощался с жизнью.
Ученики уже пристроились в ванной. Они сидели на корточках, положив на колени дощечки, готовые не упустить, записать последние слова учителя, чтобы извлечь из них урок. Сенека пока что молчал. Его быстро раздели. Ошеломленный, стоял он в комнате, которую заволок туман от факельного дыма и пара, следил за колыханием кипящей воды. Центурион посадил его на высокий табурет, приказав опустить босую правую ногу в ванну.
— Что же, нужно приготовиться, — сказал философ, но в голову ему не приходило ничего, ни одна мысль, ни одна истина из тех, которые проповедовал он в своих «Нравственных письмах»; им владел только страх перед чем-то никому не ведомым, ожидавшим его впереди.
Подойдя к приговоренному, ликторы разогнули ему правое колено. Вперед выступил врач. Это был изнуренный раб, несколько лет занимавшийся врачеванием. Порученное дело ему не нравилось.