Нерон, кровавый поэт — страница 45 из 47

вернувшихся под руку римлян. Христиане осудили Нерона, приписав ему начало гонений на новую религию, римские историки, среди которых был и гениальный писатель Тацит, поставили Нерону в вину расправу с благороднейшими людьми, с аристократами по крови и духу. Более того: Нероном владела еще и иная страсть, представлявшаяся подчас не менее гибельной, — ложный артистизм, убежденность в своем высоком духовном призвании, — которая гнала его на сцену, заставляла публично петь под аккомпанемент кифары, выступать в состязаниях колесничих, сочинять торжественные речи и даже — если поверить слухам, сохраненным у Тацита, — толкнула на поджог Рима, на месте которого Нерон будто бы замышлял воздвигнуть новый город, собираясь дать ему свое имя.

Судьба Нерона в романе Костолани как будто бы не выходит за рамки его семьи. Примечательно, что Костолани — в отличие, скажем, от Фейхтвангера, также обращавшегося к римской теме, к тому же хронологически близкой к правлению Нерона, — неохотно отрывается от семьи императора («принцепса») и близких к императору лиц. Агриппина — мать Нерона, Октавия и Поппея Сабина — его жены, Клавдий — приемный отец Нерона, Британик — сын Клавдия, сводный брат Нерона, Бурр и Сенека — воспитатели Нерона, наконец, его рабы и вольноотпущенники, его нянька — вот «семейный круг», за жизненными путями которого следит венгерский писатель.

* * *

В романе есть такая сцена: после отвратительного празднества, на котором Нерон был признан победителем в состязании актеров, Сенека возвращается домой и возле храма Юпитера неожиданно встречает своего родственника — поэта Лукана. Лукан хохочет — в беспомощном и нудном актерстве Нерона, в жалком сервилизме судей, возложивших венок на голову императора, он видит только предмет для осмеяния. Но Сенека не может смеяться. «Нет, ты не знал его раньше, — робко, со старческим умилением сказал Сенека. — Я же его воспитывал. Посмотрел бы ты на него, когда ему было пятнадцать лет; он учился, и верил, и стремился к чему-то, как прочие люди. Как ты и я». И в самом деле, когда Нерон появляется на первых страницах романа, кажется, что симпатии Костолани принадлежат ему. «Его кроткое румяное личико обрамляли белокурые волосы, по-мальчишески зачесанные на лоб. Он пришел с улицы, и после яркого солнечного света сейчас в полумраке у него рябило в глазах; из-за близорукости он ступал осторожно. Мечтательные голубые глаза были подернуты поволокой.» Таким мы в первый раз видим Нерона (мы еще даже не знаем, что это Нерон, — имя не названо), и образ тихого, близорукого мальчика как будто бы совпадает с тем, каким его увидел Сенека. Но перевернем несколько десятков страниц — и мы поймем, что первое впечатление было ложным. Это — внешнее, «чужое», не авторское восприятие Нерона. «Нерон, — замечает Костолани, — почти не занимался государственными делами, однако слыл (курсив мой. — А.К.) хорошим правителем. Его бездушие принимали за милосердие, безразличие — за доброту. Он «слыл» хорошим, его «принимали» за хорошего, — но уже и тогда, в самом начале его правления, когда Агриппина еще надеялась сделать из семнадцатилетнего Нерона послушное орудие своего властолюбия, он уже не был хорошим.» Но ведь его воспитывал Сенека, выдающийся философ и писатель, один из образованнейших людей на всем протяжении римской истории, и если поверить Сенеке, он учился, верил и стремился к какой-то неосознанной цели, — как же в таком случае из юноши с мечтательными глазами вырос бездушный и безразличный, то есть лишенный нравственных принципов человек, сделавшийся очень скоро способным на любое преступление ради того, чтобы удовлетворить свое тщеславие или развеять гнетущую его скуку?

Ответ Костолани ищет в жизненных принципах самого Сенеки — воспитателя Нерона.

В конце романа Сенека, потерявший милость своего ученика и государя, ожидающий жизненной развязки, произносит своего рода защитительную речь, предназначенную объяснить и оправдать его позицию в жизни.

«Я любил жизнь», — формулирует Сенека свою позицию, и в этой, пока еще банальной формулировке не чувствуется ничего опасного. Его любовь была естественной, органичной, «беспристрастной, как сама природа». «Что может думать цветок о последнем постановлении сената, а оливы о партии красных или белых в цирке?» Так и он, Сенека, любя жизнь, просто принимал ее целиком, не обусловливая свое отношение к жизненным феноменам моральными критериями — своего рода категорическим императивом. «Я любил жизнь» — заявляет Сенека. И добавляет: «И правду, и ложь».

Не различая между правдой и ложью, Сенека восхвалял бедность и накапливал несметные состояния, окружая себя изысканной роскошью. Не различая между правдой и ложью, Сенека умел найти оправдание для всякого гнусного деяния, включая матереубийство, совершенное Нероном. И, превращая кровавую расправу с Агриппиной в мудрую акцию, обусловленную будто бы государственными интересами, Сенека сам начинал верить в творимую им легенду.

«Убийство? — высоко подняв брови, переспросил Сенека. — Скажи лучше: защита государственных интересов, и тогда ты сможешь улыбаться. Не к лицу тебе бояться слова (курсив мой. — А.К.). Слова сами по себе всегда кошмарны, как пустые черепа. В них нет страстного биения жизни, горячей крови, а лишь это придает им смысл». Эта тирада Сенеки, обращенная к сыну, только что приказавшему покончить с матерью и теперь, когда его приказ реализован, пораженному случившимся, не просто лицемерное оправдание помыслов и действий тирана, — она имеет и более глубокое, философское содержание. Если потерян категорический императив, если исчезло различие между правдой и ложью, то неминуемо наступает разрыв между словом и его смыслом.

Правда сливается с ложью, слово лишается смысла — и становится возможным убийство матери, жены, друзей, любое проявление тирании.

Последняя глава романа — «плач» по Нерону, плач его старой кормилицы, пришедшей пешком к трупу своего молочного сына, которого были еще бессильны обнаружить рыщущие вокруг Рима посланцы низвергнувшего Нерона сената. Все завершено. «Великий артист» произнес свою последнюю фразу. Горсточка верных слуг, помогших ему бежать и облегчивших самоубийство, готовится сесть за простой сельский завтрак. Время подводить итоги, расставаться с Нероном. «Все поэты ужасные люди, — сказал Эпафродит. — Из них вырастает цветок — красота. Но корень цветка в сырой, кишащей червями земле». Он пытается потом смягчить свое безапелляционное суждение, добавив: «Подлинные поэты, несомненно, иные», но мы встречали «подлинных поэтов» на страницах романа, Сенеку и Лукана, и они не были «иными». В Нероне, продолжает Эпафродит, жила «дикая стихия, не находившая в нем естественного выхода», он «с исключительной страстью и самоотречением жаждал стать поэтом» — и в конце концов он покончил с собой. И, как в «защитительной речи» Сенеки, здесь всплывает слово «нравственность», звучащее у Эпафродита кощунственно. «В некотором отношении он (Нерон. — А.К.) был нравственным человеком», ибо он пожертвовал всем ради недостижимой цели, отдал свою жизнь и дышал одним искусством.

Сенека, осуждая Нерона, и Эпафродит, оправдывая его, сходятся в одном: поэзия была движущим мотивом жизни Нерона. Поэтическое восприятие жизни состоит в соединении неба и земли, в лишении слов привычного смысла, в отказе от нравственных принципов — даже если приходится приносить в жертву свою жизнь. «Кровь» и «поэзия» в заглавии романа Костолани не стоят в вопиющей оппозиции друг к другу — они взаимосвязаны, «кровь» вытекает из «поэзии», и это, если поверить Эпафродиту, создает своеобразную «нравственность» — «новую нравственность», перверсную, мы бы сказали, нравственность, нравственность, понятую в категориях «слова, оторванного от смысла», своего рода антинравственность.

* * *

Мировая история знает многих кровавых тиранов. Одни из них были безжалостными слугами «государственного интереса», действовавшими во имя возвышения своей страны. Таков, к примеру, французский король Людовик XI, расправлявшийся с последними остатками феодальной вольницы. Здесь не место задаваться вопросом, насколько исторически необходимой была жестокость Людовика, — но, как бы то ни было, он действовал с ясной целью и успешно ее добивался. Иной тип «кровавого государя» — патологически больной правитель, мятущийся от страха к расправе, от расправы к раскаянию, проливающий слезы над своими жертвами, уничтожающий самое здоровое и сильное в своем государстве и приводящий в конце концов страну к катастрофе. Таким был, по всей видимости, византийский император Андроник I.

Нерон — человек совсем иного склада. Убийства, которые он совершил или которые были совершены по его приказу, не имели, как правило, политических целей. Отнюдь не главное место занимала в его действиях и болезненная реакция властолюбия на чужую одаренность или опасение возможных заговоров, покушений на жизнь принцепса и его прерогативы, хотя Тацит и называет его «недоверчивым и подозрительным» («Анналы», ХIII, 47). Нерон устранял людей со своего пути как ничтожные пешки, не имеющие никакого значения, — он просто не допускал, что человеческая жизнь сама по себе имеет ценность, что ее можно отнять, но нельзя возвратить назад.

Вот как рассказывает Тацит об убийстве Нероном матери. Когда Нерон влюбился в Поппею Сабину, Агриппина почувствовала, что ее влияние на сына слабеет, и, стремясь удержать былое могущество, решилась пойти на кровосмесительную связь с ним. В час, когда Нерон был разгорячен вином и обильною трапезой, она приходила к нему разряженной, целовала его, ласкала и льнула к нему.

Костолани опускает это свидетельство Тацита, и, может быть, оно на самом деле — домысел досужей молвы, готовой приписать «замысел этого чудовищного прелюбодеяния именно той, которая, соблазненная надеждами на господство, еще в годы девичества не поколебалась вступить в сожительство с Лепидом, вследствие тех же побуждений унизилась до связи с (вольноотпущенником) Паллантом и, пройдя через брак с родным дядей (императором Клавдием), была готова на любую гнусность» («Анналы», XIV, 2). Как бы то ни было, Агриппина надоела сыну, он стал избегать встреч с нею наед