ине и настойчиво советовал матери побольше отдыхать в ее поместьях, поодаль от Рима. До какого-то времени эти ненормальные отношения все же не переходили границ дозволенного. Окружающие следили за ними со злорадным любопытством, ибо всем хотелось, по словам Тацита, чтобы могущество Агриппины было подорвано, но вместе с тем никому не могло прийти в голову, до какого злодеяния доведет Нерона возникшая у него неприязнь к матери. «В конце концов, — с будничной простотой фиксирует Тацит, — сочтя, что она тяготит его, где бы ни находилась, он решает ее умертвить и начинает совещаться с приближенными, осуществить ли это посредством яда, или оружия, или как-либо иначе» («Анналы», XIV, 3). «Сочтя, что она тяготит его» — вот и все объяснение римского историка. И далее следует драматический рассказ о том, как после ласковой встречи в Байях Нерон посадил мать на корабль, где на Агриппину сперва обрушилась обитая свинцом кровля каюты, и только случайность спасла ее; затем Агриппину вместе с единственной сопровождающей ее служанкой Ацерронией как бы случайно сбросили в море, и Ацерронию, по неразумию кричавшую, что она мать императора, забили баграми. Агриппина, однако, спаслась вплавь. Только теперь в рассказе Тацита появляется тема «страха Нерона»: опасаясь мщения матери, он обвиняет ее в попытке покушения на жизнь императора и сам посылает убийц, чтобы покончить с нею.
В том мартирологе римских аристократов, каким являются, по сути дела, соответствующие книги «Анналов» Тацита, поражает не только количество жертв Нерона, но и отсутствие мало-мальски серьезных обоснований его расправ. Деяния Нерона — это цепь хладнокровных убийств, не обусловленных ничем, кроме его злобной, бесчеловечной, не знающей удержу натуры. Недаром начинает казаться, что оценка Нерона, как сказал один современный исследователь, — задача не только историка древности, но и психиатра[45], что «кровавый поэт» просто чудовище с извращенной психикой, случайно оказавшееся у кормила власти.
Такой «медицинско-личный» подход к проблеме в какой-то степени получает оправдание и в словах биографа римских императоров Светония, рассказывающего, что отец Нерона Домиций Агенобарб, человек безнравственный и преступный, к тому же кичившийся своей безнравственностью, заметил по поводу рождения сына, что от него, Агенобарба, и от такой женщины, как Агриппина, может произойти только чудовище, способное погубить весь мир. По своему рождению или, как мы бы теперь выразились, по своим генам Нерон был преступником, сыном преступного отца и преступной матери, и огромная власть, которой он обладал как император Рима, принцепс, как тогда его именовали, только позволила развернуться заложенным в нем свойствам.
Возможно, что Агенобарб и Агриппина и в самом деле передали Нерону соответствующий генетический код и что он унаследовал от родителей патологическую преступность. Социально-историческая проблема состоит, однако, в другом: если Нерон и был «бесноватым», «параноиком», то каково же было то общество, которое приняло его в качестве принцепса и в течение многих лет воспринимало его тиранию как нормальную, или почти нормальную, форму монаршего волеизъявления?
Римская история прошла в войнах — в войнах с соседними племенами и с далекими, за морями живущими народами: с самнитами и этрусками, с карфагенянами и македонянами. К середине II века до н.э. значительная часть побережья Средиземного моря оказалась под властью Рима. Вслед за превращением Рима в средиземноморскую, «мировую» державу и началась полоса так называемых «гражданских войн». В ходе борьбы сошлись и противостояли друг другу многообразные социальные силы: город и деревня, обездоленные и богачи, полноправные римляне и неполноправные «италики», сторонники тех или иных аристократических фамилий, — и все они проливали кровь, свою и чужую, во имя интересов и блага государства, которое по-латыни именуется «общим делом» или «общим достоянием» — res publica. Столетие (с известными интервалами) «гражданских войн» во имя «общего блага» не могло не сказаться на всех устоях римского общества и на всей его социальной психологии.
Возведение убийства в гражданскую доблесть было только одной, хотя, может быть, и наиболее выразительной чертой того распада римской патриархальности, который происходил на рубеже II и I веков до н.э. Рост богатств потерял какие-либо ограничения, в руках частных лиц сосредоточивались тысячи рабов, частные поместья, казалось, соперничают по величине с независимыми царствами. За богатством — нередко случайным и потому непрочным — следовала роскошь, невиданные моды, изощренный и извращенный разврат. Традиционные патриархальные верования уступали место то восточным культам с их экстатическим поклонением неведомому богу, то бытовым суевериям, то религиозному нигилизму, когда жрецы нагло смеялись в глаза друг другу и объявляли, что слышат гром с левой стороны при самом безоблачном и ясном небе.
Создавалась ситуация, которую можно назвать идеологическим вакуумом. Старые моральные принципы были уничтожены — новые еще не сложились. В человеческом сердце была пустота — пустота безнравственности.
В двадцать седьмом году до н.э. Октавиан Август открыл эру принципата — Римской империи. Человек, выросший на гребне «гражданских войн», он попытался покончить с вакханалией расправ, установить порядок, навязать измученной стране строгие нравственные принципы поведения. Его мероприятия в какой-то мере имели успех: неорганизованная резня была остановлена, войны во имя «республики» прекратились. Но то, что было в течение ста лет прерогативой «суверенного народа», присвоил себе всемогущий принцепс-император.
Принципат не знал правового ограничения экзекутивной, карающей административной власти — императора ограничивала лишь его совесть, его собственное отношение к человеческому началу, его уважение к советам ближайших к нему людей и соответственно совесть его советчиков, — но учреждения, которое могло бы потребовать к ответу принцепса или хотя бы его фаворитов, тайно либо открыто осуществлявших его или свою черную волю, — такого учреждения в тщательно разработанной системе римского государственно-административного права просто-напросто не существовало. Народное собрание было откровенно отменено Октавианом Августом, сенат — терроризован и превращен в послушный механизм для одобрения действий государя, настолько послушный, что даже молчание того или иного сенатора, его неучастие в неумеренных восхвалениях принцепса казалось подозрительным и могло стать основанием для физического уничтожения.
Естественно, что политическая деятельность была перенесена из официальных сенатских заседаний на узкие совещания принцепса и его фаворитов, среди которых все чаще стали появляться люди, стоящие вне «благородного общества» Рима, — вольноотпущенники, личные императорские слуги с холопским, рабским отношением к властям и кичливым высокомерием выскочек. Так было особенно при Клавдии, когда канцелярией управлял вольноотпущенник Наркис, финансами — другой вольноотпущенник, Паллант (проходящий перед нами на первых страницах романа Костолани), сбором налогов — отпущенник Каллист и ряд других. Они были нередко энергичными, дельными, толковыми людьми, среди них подчас мог встретиться и начитанный человек, ценящий знания, но складывавшиеся поколениями принципы патрицианской чести и уважение к институтам Римской res publica оставались им абсолютно чуждыми.
В это трудное время прямая оппозиция была практически невозможной. Если попытаться определить ее в двух словах, нужно сказать, что в I в. до н.э. — I в. н.э. происходила индивидуализация общественной жизни. Старые гражданские идеалы сложили свои головы на полях «гражданских войн», окончательно были растоптаны Октавианом Августом и его преемниками. Римлянин перестал ощущать органическую естественность связи с Римским государством — государство воспринималось не как «свое», а как «принцепса». Своим была семья, дом, поместье, — и столетие Октавиана и Нерона неожиданно обнаружило колоссальный интерес к этой стороне человеческой жизни: к предпринимательству, к возделыванию земли, к домашнему уюту, к проблемам бытового поведения. Но индивидуальный человек — нечто иное, нежели гражданин. Гражданин стремится к успеху, к отличиям, к тому, чтобы своим умом и воинскими подвигами способствовать процветанию своего отечества. Думающего римлянина I в. н.э. занимали иные проблемы, и главной из них было: как вынести жизненное бремя? Или иначе: как прожить, чтобы не испытывать страданий?
И здесь мы снова должны вернуться к человеку, который наряду с Нероном является главным героем романа Костолани, — к Сенеке. Не только поэт, но и выдающийся мыслитель своей эпохи, Сенека был наиболее последовательным выразителем римского индивидуализма как в своей практической деятельности, в своем неприкрытом стремлении к богатству, роскоши, изяществу быта, так и в морально-философском учении, суть которого состояла в необходимости для человека приучить себя к представлению о бренности нашего пребывания на земле, к необходимости довольно скоро расстаться со всеми земными сокровищами, к тому, что все земные ценности преходящи, ничтожны и что непреходяще только одно — умение стать выше этих ценностей. Противоречие? Но оно отвечает противоречивости эпохи: с одной стороны, надо пользоваться тем, что может дать тебе жизнь, с другой — не следует горевать, когда Рок (или принцепс) отнимает у тебя все, чем ты обладаешь.
Если к роману о кровавом поэте Нероне возвратиться с некоторым запасом исторического опыта, то неожиданное, на первый взгляд, сопряжение поэзии с тиранией получает как будто бы разумное объяснение. Прежде всего, связывая безнравственную жестокость Нерона с поэзией его времени, Костолани отказывается от распространенного с древности псевдопсихологического, так сказать, генетически-психиатрического объяснения тирании Нерона. Не потому он был жесток, что родился психически неуравновешенным (тогда бы, повторим, никакой социально-исторической проблемы и не существовало), но потому, что в природе «поэзии», гнавшей его, как некогда овод гнал несчастную Ио, уже содержался зародыш преступления.