Нерон, кровавый поэт — страница 7 из 47

[10]). Презираю их.

— Я латинский поэт. И ненавижу тех, кто стремится повернуть мир вспять, возродив варварство; терпеть не могу их глупые суеверия, — возразил Сенека. — Чтобы покончить с ними, мало крестов и секир. Я верю в богов. — Нерон молчал, и тогда Сенека прибавил: — Ты превратно понял меня, я сказал лишь, что страдание должно побеждать страданием.

— Но страдание не пресечешь, обрекая себя на новое, — промолвил Нерон. — Нет выхода. — И, словно в голову ему пришла спасительная мысль, воскликнул: — Нужно какое-то чародейство!

— Существуют чародеи, — отозвался Сенека, — будто бы совершенно преображающие человека.

— Не об этом я думаю.

— А не почитать ли тебе греческие трагедии? В них скорбь. Черное лекарство для кровоточащей раны. Говорят, и сочинительство исцеляет. Я тоже собираюсь теперь кое-что написать. Об императоре, твоем отце. Изображу покойного в окружении Юпитера и Марса...

Он не договорил, так как император, весь во власти воспоминаний, поднялся с места и, не простившись, поспешно вышел из комнаты.

Подождав немного, Сенека удалился.

Никогда не видел он Нерона таким. Привлекательное румяное лицо его исказилось, все испещренное косыми складками, зловещими черточками. «Он, верно, и вправду очень страдает», — думал философ, сознавая, что допустил ошибку и что лучше было бы ему молчать.

Советам вообще-то грош цена.

Возвращаясь домой, Сенека у ворот своей виллы удрученно покачал головой. Он не понимал императора, хотя с детских лет знал значение каждого его взгляда и ему казалось, что Нерон так навеки и останется мальчиком, послушно внимающим его наставлениям.

Нет, никогда, должно быть, не постигнешь властелинов.

Глава пятаяНочь в муках творчества

Император поужинал и лег, чтобы погрузиться в благодатное бесчувствие сна. Он сразу заснул. Но вскоре проснулся.

«Нет для меня никакого лекарства», — подумал он.

Кругом была ночь. Мягкая и бархатистая, черная, как сажа. Не похожая на другие, безбрежная и бесконечная, в которую он погружался и катился, катился вниз. Впоследствии часто возникало у него такое ощущение. Проснувшись, он не мог понять, где находится и сколько проспал, минуту или год. Предметы вокруг, утратив свои очертания, парили в пустоте; окно подступило к кровати, дверь отдалилась.

Он протер глаза, но голова продолжала кружиться.

На улице звучала незамысловатая мелодия. Она настолько сроднилась с тишиной, что он уловил ее не сразу, а лишь погодя, внимательно прислушавшись.

Кто-то играл на флейте.

Поблизости от императорского дворца, вероятно, жил музыкант. Ему, видно, не спалось, никак не мог он уснуть и снова и снова упрямо, настойчиво, фанатично выводил короткую мелодию, состоявшую всего из нескольких нот.

Кто может играть на флейте?

Нерон выглянул из портика. Никого. Музыкант был невидим, как кузнечик.

Утром он приказал разыскать флейтиста. Привели девятнадцатилетнего египтянина. Он не помнил своих родителей. Но казался довольным и счастливым. С помощью переводчика император допросил его.

— Как тебя зовут?

— Эвкер.

— Ты военный музыкант?

— Нет.

— Почему играешь на флейте?

— Мне нравится.

— Кто учил тебя?

— Никто.

И в следующую ночь император не мог уснуть и снова слушал во тьме. «Какой он, должно быть, счастливый», — думал он.

Нерон разметался на подушках. Одно кошмарное видение сменялось другим. Потом, когда в пустынном мраке он открыл глаза, перед ним ожили картины давно минувших дней.

Он бродил по забытым улицам и комнатам своего детства. Жил он в то время у своей тетушки Лепиды, живой и милой женщины, в старинном доме, где были узкие деревянные лестницы и мрачные галереи, а во дворе, на месте ушедших в землю камней и между потрескавшимися мраморными плитами, росла высокая трава и диковинные цветы. После смерти отца трехлетнего мальчика отдали на воспитание тетке.

Там, в темной комнатушке, вместе с ним ютился танцор, выступавший в Большом цирке.

Танцор, тощий парень с длинной шеей и выдающимися скулами, очень нравился тогда Нерону; это был первый человек, вызвавший у него настоящий интерес и зависть, хотя люди кругом невысоко его ставили. Он мало ел, боясь потолстеть, а по вечерам тренировался дома в маленькой комнатке. Взбирался на пирамиду из стульев, лазал по канату и, когда думал, что мальчик спит, танцевал. Лишь притворяясь спящим, Нерон из своей кроватки с замиранием сердца следил за каждым его движением, не понимая смысла танца и наслаждаясь его таинственностью. С нетерпением ждал он вечера. Легкое тело танцора раскачивалось из стороны в сторону, словно колеблемое ветром, и при свете лампады на стене вырисовывалась его мелькающая, причудливо колышущаяся тень, сильно увеличенные очертания рук и ног.

Жил там и другой очень забавный человек, приятель танцора, цирюльник. За цирюльника он выдавал себя, но никто никогда не видел, чтобы он кого-нибудь стриг или брил. С утра до вечера не закрывал он рта. Веселый шут, он подражал пению петуха, блеянию козы, шипению змеи. И кроме того, был таким искусным чревовещателем, что кого угодно мог ввести в заблуждение. Он потешал весь дом, и Нерон очень любил его. Часто забирался он к цирюльнику на колени, а тот, посадив его на плечи, убегал с ним в сад.

Императора поразило, что сейчас перед ним ожили образы цирюльника и танцора, двух друзей его детства, казалось, давно уже забытых.

Опять он крепко заснул. Храпел после обильного ужина, бредил. Проснулся от крика, испуганный собственным сонным голосом, сердцебиением, отдававшимся в ушах. Какая ночь!

Сев в постели, он посмотрел, не начало ли светать.

Всюду царил еще мрак; только юноша играл на флейте сладко, невыразимо сладко. Нерон снова откинулся на подушки. Застонал. Изо рта его вырвался хриплый звериный вой, крик первобытного человека, и, перейдя в рев, замер. Научиться бы петь или хотя бы кричать. Громко кричать, так, чтобы слышали все: и души в подземном царстве, и боги на небе, и чтобы все спящие, проснувшись, сбежались сюда, к нему, но не к императору, а к тому, кто поет, кричит, орет громким голосом.

Он мучительно ломал голову, что ему делать, словно было необходимо совершить что-то значительное.

Вдруг он вскочил с постели.

Два раба, стоявшие на страже перед спальней, зажгли факел, проводили императора в триклиний[11].

Зевая, попросил он подать еды, хотя вечером наелся до отвала. Его преследовал привкус горечи во рту. Чтобы пощекотать нёбо, он пожелал сладкого.

На длинных стеклянных блюдах повар принес сладких рыб, чешуя и кости которых были из ореховых ядер, на серебряной тарелке — плавающие в меду апельсиновые дольки, на золотом блюде — тонко нарезанные ломтики тыквы, приправленные имбирем, корицей и покрытые клейкой приторной пеной. Тоненькой тростинкой поковыряв пену, Нерон сухим языком нехотя облизал палочку.

Он не был голоден, лишь разыгралось его беспокойное воображение, и он ничем не мог насытиться. Ему хотелось также пить, пить без конца. Залпом осушал он один фиал за другим. Все окружающие предметы надвинулись на него. Он чувствовал сырой, резкий запах подушки из крокодиловой кожи и жадно вдыхал аромат стоявших в вазе роз. Самозабвенно, в волнении, доходящем до сердцебиения, сидел он один за столом и не скучал. Одно настроение сменялось другим; он следил за игрой пламени светильника, не замечая, как бегут часы.

Постепенно рассвело. Затем летняя заря разлила повсюду фиолетовую краску, затопила ею сразу императорские сады и покои, холмы и Рим.

— Хочу быть один! — воскликнул он и пошел в свой кабинет.

— А если кто-нибудь придет? — спросил слуга.

— Никого не впускать.

— А утренние посетители? Хотела зайти императрица Агриппина.

— Меня здесь нет.

— А Бурр?

— Я ушел.

Император запер двери. Выбежал на середину комнаты. Он так жаждал одиночества, что бежал навстречу ему. Из-за стены донеслось несколько латинских слов. Нерон зажал уши. Он не любил этот грубый солдатский язык. Хотел слышать греческий, только греческий.

Насупившись, он прислушивался. Ему казалось, вот сейчас желание его исполнится, путь откроется, наступит развязка. В мягкой оболочке тумана горящим клубком носились вокруг слова, пока еще бесформенные, которые надо было схватить, и он, выставив вперед руку, словно вооруженную мечом, спешил вступить с ними в бой.

Нерон робел, как девушка, дыхание у него пресекалось.

Все, что он выстрадал раньше, в последнее время и когда-то давно, нахлынуло на него, и он впал в странное, незнакомое ему прежде чувствительное настроение. Император дрожал, глаза наполнились слезами. Он плакал от умиления и от вина, от опьянения тем и другим. Страдание причиняло ему боль, стократную боль, а потом боль вдруг прошла. Он сам не заметил, как начал писать. Одну за другой набрасывал по-гречески строки, гладкие, четкие гекзаметры. Потом недоверчиво повторял то, что звучало в ушах. Обдумывал, взвешивал, поправлял. Он был мрачен, неописуемо мрачен, как убийца, собирающийся совершить роковой поступок, готовый в случае неудачи заплатить за него своей жизнью.

Нерон писал о царе Агамемноне, убитом его женой Клитемнестрой. И об их сыне Оресте, оплакивающем возвратившегося из похода вождя, богоподобного героя, мертвого отца, который со скорбной улыбкой на окровавленном бледном лице смотрит на несчастного сына. То, что прежде плавало в тумане, уже прояснилось; ниспал многозначительный и притягательный покров, придававший всему таинственность. Одна за другой послушно сворачивались полосы тумана, и в ярком свете вырисовывались образы, отчетливо звучали голоса. Мрак в душе Нерона тоже рассеялся. Ощущение ужаса сладко щекотало нервы, приносило страшное, но приятное забвение и наслаждение. С каждой минутой возрастала уверенность. В его руках было то, что хотел он выразить. Приходилось только много-много и быстро писать.