– Ты научишься со временем. – Она рассеянная, взгляд и мысли где-то далеко.
Они бредут некоторое время в тишине. Потом Элизабет вдруг поворачивается к нему, всплеснув руками:
– Я не знаю, правильно ли я поступила, Антон. И я ужасно боюсь, что я совершила что-то скверное – что-то непростительное.
– Элизабет, – должен ли он звать ее как-то иначе? Дорогая, милая, meine Liebste[20]? – О чем ты говоришь?
Она переводит дыхание, затем крепко сжимает губы. Он мигом замечает взгляд, который она бросает на него, – испытующий, обеспокоенный, недоверчивый.
– Что бы там ни было, ты можешь мне сказать, – говорит он, – в конце концов, я твой муж.
– Да, но… – она тяжело сглатывает.
Но ты все еще чужой мне. Но кто в действительности знает, кому вообще можно доверять, в этом мире, в Германии. Пока она колеблется, борясь с неизвестностью, Антон почти ощущает ее сердцебиение, гулкое и учащенное, прямо у нее в горле. Он уже готов сказать что-нибудь вроде: «Я никогда не выдам твоих секретов» или, допустим, «Что бы ты ни сделала, мы можем все исправить, если понадобится», – когда Элизабет поворачивается к нему снова в том же порыве отчаяния:
– Там была свинина, Антон. В корзине. Я велела Клаудии сказать, что это говядина. Она копченая, так что, думаю, они не разберут. Но что если они заметят?
Он медленно выдыхает, с пониманием.
– Та светловолосая женщина, Клаудиа, прячет у себя семью?
Нет нужды уточнять, какую именно семью. Большая часть нежелательных в нации людей уже распределена и рассеяна по концентрационным лагерям – цыгане, журналисты, люди с психическими отклонениями. Мужчины, которые любят мужчин, женщины, которые любят женщин. Евреи оказались самой многострадальной кастой – те, кто отказался или не смог уехать, несчастные души. Более удачливые, те, у кого теплится слабая надежда выжить, скрываются в гетто или живут, как крысы, в темноте, ютясь в подвалах наших домов.
– Не Клаудиа, – тихо отвечает Элизабет. – Я не знаю, кто из Унтербойингена открыл им свои двери. Может быть, они и вовсе не в Унтербойингене, а где-то в другой деревне по реке. Лучше бы мне и не знать, конечно, потому что если когда-нибудь придет беда, то накажут всякого, кто знал и не сообщил гауляйтеру.
Если когда-нибудь придет беда. Если придет СС.
– Но Клаудиа знает, кто.
Ее глаза наполняются слезами.
– Ты ж не расскажешь ничего. Антон, пожалуйста…Я знаю, мы не должны их прятать, но я не могу. Я просто не могу продолжать жить, как будто ничего не происходит, когда я знаю, что они делают, куда они отсылают евреев, ели поймают их…
– Ну же, ну, – мягко говорит он, как если бы утешал испуганного ребенка. Если бы его руки не было заняты, он взял бы ее за руку. – Тебе нечего страшиться, только не со мной. Я никогда ни одной душе не расскажу, Элизабет. Я обещаю. И уж конечно, я никогда не расскажу этому гауляйтеру.
Она кивает. Вздыхает – долгий, дрожащий звук, с которым выходит и большая часть ее страха.
– Но ты дала им свинину? – Антон сдерживается, чтобы не рассмеяться.
Не то чтоб это очень смешно, но все-таки в этом мире есть место редкому и оттого более ценному юмору.
– Это все, что у меня было, – она качает головой, застигнутая врасплох, и тоже едва сдерживается, чтобы не улыбнуться. – Немного свинины, которую мы с фрау Гертц накоптили этой весной. Я планировала приберечь ее на зиму, но когда Клаудиа рассказала мне об этой бедной семье, о том, как они нуждаются в пище… Ничто не поддержит их так хорошо, как свинина, которую я им отправила, это лучше, чем, скажем, картофель или яйца. Я еще могла бы выделить им немного овсянки, но им же, наверное, негде ее готовить, в подвале-то или на чердаке.
– Ты все сделала правильно, – говорит Антон. – Ты поступила хорошо. Щедро. Эта еда с тарелок твоих детей, и все же ты отдала ее с готовностью.
– Мы справимся, с яйцами, которые раздобывает Альберт. – Она прижимает руки к щекам, как будто старается охладить их от жара смущения. – Но что если они поймут, что это свинина, Антон? Что если Клаудиа забудет сказать, что это говядина или баранина? Они решат, что я сделала это из жестоких побуждений – чтобы посмеяться над ними.
– Они так не подумают. Даже если они поймут, что это не говядина и не ягненок, они будут благодарны. Они не станут воротить носы, я уверен.
– Если они поймут и все равно съедят, значит, в любом случае, я подтолкнула их нарушить их законы. Божьи законы.
– Бог простит. В этом я уверен.
В отчаянной ситуации Бог не станет проявлять себя педантом. Создатель всего сущего не таков – по крайней мере, Антон в это верит.
– Давай-ка мне парочку вот этих. – Элизабет забирает у него из рук две тыквы. – Ты не должен тащить на себе все.
– Так же, как и ты. Пойдем домой?
– Альберт приведет маленьких, когда разберется с яйцами.
Дома, когда тыквы и сыр убраны в сарай ожидать своего часа ровными рядками на полке над сундуками Антона, Элизабет стоит на утоптанной земле во дворе в снопе утреннего света. Свекольная ботва свешивается у нее из рук, подметая темно-зелеными листьями землю. Она смотрит вверх на коттедж, высящийся на сваях, ее голова запрокинута назад так, чтобы видеть самое верхнее окно и угол крыши над ним, и небольшое чердачное помещение, которое там скрывается.
При свете дня задергивать шторы не нужно. Элизабет отдернула длинные куски шерстяной ткани в сторону и подвязала их веревками из мешковины с кисточками, спелый полуденный свет льется в коттедж, обогревая каждый угол, сверкая на гладком древнем и потертом деревянном полу. Старая мебель, омытая ярким солнечным светом, теряет свою аскетичность. Она теперь выглядит удобной и изящной, особенно когда Элизабет опускается в одно из кресел и достает свою корзину с шитьем, одна нога закинута на другую, темноволосая макушка клонится над подушечкой с иглами и нитками. Дети вышли на улицу поиграть.
Антон приник к окну. Это одно из тех простых наслаждений, которые ему доступны – купаться в лучах солнца; тепло уносит темные мысли, зачумляющие сознание, преследующие Антона со времен Сент-Йозефсхайма. С высоты коттеджа он видит верхушки яблонь, на самых верхних ветках еще висит несколько золотых плодов.
– Может быть, мне следует оставить шитье тебе, – говорит Элизабет уютно. – Платье Марии пока не расходится в том месте, где ты его заштопал. Никогда не думала, что мой муж будет уметь шить.
– Я не портной, но в ордене я научился шить достаточно хорошо, чтобы мое облачение не рассыпалось в лохмотья.
– Я могу научить тебя кроить, если хочешь, – она не поднимает на него взгляда, и ее тон не меняется, но Антон вполне понимает, что она имеет в виду: «Чем ты будешь зарабатывать?»
– Я думал, что смогу преподавать, – говорит он, – но Альберт сказал, что в Унтербойингене нет нужды в учителях.
– Думаю, он прав. Те две школы, что у нас есть, совсем небольшие.
– Само собой. Над чем ты работаешь?
Элизабет поднимает свою работу из корзинки – это пара мальчишеских брюк из серо-коричневого твида.
– Альберт, – говорит она. – Я могу выпустить отвороты еще на пару сантиметров, но это все, с ними больше ничего не сделать. А он так быстро растет. Конечно, их еще Пол может поносить, когда Альберт из них вырастет, но мне придется поставить заплатки на коленки и сзади. Они уже протираются. Я бы предпочла не выпускать Пола на улицу в штанах сплошь в заплатках, но нам надо как-то жить, я полагаю. – Она вздыхает и возвращается к работе. – Заплатки для Пола это еще ничего, но Альберту скоро надо будет шить новую пару брюк. Мне понадобится хорошая плотная шерсть, чтобы они продержались еще несколько последующих зим.
– Хорошую шерсть сейчас непросто найти. Не думаю, что старьевщики могут отыскать дорогу в Унтербойинген, – Антон щупает одну из занавесок, оценивает ее вес и складки.
– Старьевщиков здесь нет, это точно, – и я не расстанусь с моими занавесками, герр, даже не предлагайте. Только дурак оставит свои окна не закрытыми. Говоря откровенно, Антон, нам нужно купить новую ткань.
– Это ужасно дорого.
Она хмурится, склоняясь над стежками.
– Конечно, это дорого. Но без этого не обойтись. В городе я, может, и обошлась бы обносками, но здесь мне нечего надеяться что-то наскрести. Я уже и выпрашивала, и торговалась с соседями на счет их старой одежды – что угодно, что могло бы подойти детям. Но Унтербойинген израсходовал свои запасы ношенной одежды уже несколько лет назад. Если в ближайшее время мы не раздобудем несколько метров шерсти, то я даже боюсь подумать, как мы переживем следующую зиму.
Теперь, по крайней мере, она поднимает на него взгляд, смотрит Антону в глаза с выражением, которое говорит: «Ты теперь мой муж. Что ты собираешься предпринять по этому поводу?»
Он робко отзывается:
– Утром Альберт прочитал мне лекцию примерно того же содержания. Я должен был основательнее продумать, что я могу сделать, чтобы поддержать семью.
– У тебя есть что-нибудь, что можно продать?
– Ничего, я боюсь. Монахи ведут не очень шикарный образ жизни. Ты говоришь, в школах учителей достаточно, но с моим опытом я, пожалуй, мог бы заниматься со студентами по вечерам.
– Мы не в Мюнхене или Штутгарте. Ни у кого сейчас нет свободных денег на такие фривольности, как частные занятия.
– Фривольности? – улыбается он.
Но Элизабет серьезна.
– Частные уроки – фривольность в такие времена, как сейчас. Ни один родитель не предпочтет историю или геометрию еде, которая не оставит их ребенка с пустым животом. Или одежде, которая не оставит ребенка голым, – добавляет она с ударением.
Он надеялся учить детей музыке, а не геометрии, но, вероятно, от частных уроков музыки родителям будет еще меньше проку. Теперь его очередь вздыхать.
– Ты права. Пожалуй, мне стоит сходить в церковь и поговорить с отцом Эмилем.