Неровный край ночи — страница 18 из 62

Проконсультироваться со священником это, кажется, лучшее, что Антон может сейчас сделать. В любом случае, святой отец с большой вероятностью знает, может ли Унтербойинген позволить себе учителя музыки. Обычно местный духовник лучше других разбирается в интимных обстоятельствах каждой семьи, каждой овцы в его стаде.

В церкви Святого Колумбана он заходит в притвор, – его дверь никогда не заперта, – погружает руку в святую воду и осеняет себя крестным знамением. Эмиль появляется откуда-то из-за кафедры, из невидимого прохода за резным экраном. Священник останавливается, не ожидая увидеть Антона, все еще окунающего пальцы в святую воду. Но Эмиль быстро собирается и приветственно улыбается, его стареющее лицо все в трещинках и морщинках. Он еще не стар, но уже в летах, – хотя его возраст уже солидный, он еще сохранил заметную силу, решительную прямую осанку и квадратные плечи, стать неустрашимого человека. И уж конечно, энтузиазму отца Эмиля позавидовали бы и куда более молодые люди.

– Герр Штарцман, друг мой, – он кладет руку Антону на плечо. – Как вы находите женатую жизнь?

– Трудно сказать. Я женат всего лишь день.

– Но даже и так.

Он пожимает плечами.

– Все так, как и можно ожидать от человека вроде меня.

Человека в неразрешимой для него ситуации, растерянного и, впервые в жизни, не имеющего понятия, что делать дальше.

Эмиль добродушно смеется. Вместе они садятся, как прежде, на скамейку в первом ряду.

Священник говорит:

– Знаете, что я думаю? Мне кажется, отцовство подходит вам. В вас появилась некая радость, которую я не замечал ранее, некая легкость духа. Я уже вижу это в вас.

– Я радуюсь детям – даже очень. Они такие славные честные маленькие человечки, особенно Альберт. Мария наоборот, но это не ее вина, она просто еще маленькая. Со временем она повзрослеет. А Пол – каждую минуту, что я с ним, он заставляет меня улыбаться.

– Мне всегда очень нравились дети Гертеров. Или теперь мы должны звать их детьми Штарцманов?

Антон рассеянно отвечает:

– Они могут называться любым именем, каким захотят. Я буду заботиться о них в любом случае. – Он делает паузу, а затем продолжает. – Да, дети делают меня вполне счастливым. Я лишь надеюсь, что смогу обрести такую же радость и в том, чтобы быть мужем, – боюсь, однако, до этого еще далеко.

Монахи живут не по тем же правилам, что другие люди, но даже и так, он понимает, что стыдно мужу и отцу признавать свой провал. Как может мужчину до такой степени сбивать с толку его собственная жена?

– Элизабет… сложная женщина, – говорит Эмиль аккуратно. – У нее есть свои недостатки. Но у кого их нет?

Но подпустит ли она когда-нибудь меня к себе, за эти стены, которые она возвела вокруг себя? И есть ли у меня право ожидать этого? Но вместо этого он только говорит:

– Времена тяжелые, знаете ли. Я беспокоюсь за детей и Элизабет.

– Времена поистине непростые. Но потому Господь и привел тебя сюда – чтобы беспокоиться об этой драгоценной семье.

– Я должен найти способ зарабатывать на жизнь, отец. Это вполне ясно. Мальчики растут слишком быстро; Элизабет нужно шить новую одежду для них обоих, но у нас недостаточно денег на ткань. Вы же знаете, как она сейчас дорого стоит. Если бы здесь были старьевщики, как в Мюнхене, мы еще могли бы надеяться найти хорошую ткань, которую мы могли бы себе позволить. Но ни один старьевщик не побеспокоиться заехать в Унтербойинген.

– И Элизабет, я полагаю, уже расспросила других матерей в деревне на этот счет?

– Да, но ни у кого нет лишней одежды – ничего такого, что могло бы подойти мальчикам. Ситуация неудачная, а зима приближается. Если бы у меня был небольшой доход, я поехал бы в город и раздобыл все, что могло бы понадобиться Элизабет. Но что нам делать? Никто не станет обменивать шерсть или полотно на яйца. Мне нужна работа.

Эмиль кивает задумчиво, взгляд прикован к алтарю. Он чешет подбородок, ожидая, что Антон продолжит.

– Сначала я думал, что смогу наняться в одну из местных школ. Но Альберт и Элизабет оба дали мне ясно понять: учителей там уже достаточно.

– Это так.

– Потом я думал, что я мог бы предложить уроки музыки, – но мы уже сошлись на том, что времена сейчас тяжелые для всех. Кто сейчас может позволить себе платить учителю музыки?

Отец Эмиль хмурится, устремив взгляд на крест, позолоченный, но маленький, висящий над алтарем. Его взгляд блуждает, пока священник ищет выход из ситуации и возвращается из длинного коридора мыслей. Через довольно продолжительное время он говорит:

– Я думаю, у вас все же есть шанс немного заработать, преподавая музыку, Антон. Состояние вы не добудете, это уж точно, – но, я думаю, получите достаточно, чтобы прожить. Даже небольшой доход поможет добавить заработка к тем приобретениям, которые юный Альберт делает на рынке – а это, я уверен, устранит некоторые из страхов Элизабет. Скажите мне, вы умеете играть на органе?

Антон расцветает:

– Умею.

– Ну, в таком случае, – священник поднимается с места, довольный и энергичный. Он указывает на крестовую перегородку за подиумом и темное место за ней. – Ступайте и продемонстрируйте мне.

Вместе они взбираются к алтарю и заходят за экран. Орган стоит там, погруженный в тень, почти такой же старый, как сама церковь Святого Колумбана. Он весь – сияние полированной дубовой обшивки и гладкость клавиш из слоновой кости, лес стройных труб с остроугольными горлами, резко очерченными, готовыми запеть.

Антон восхищенно качает головой:

– Я и подумать не мог, что он здесь, прячется за решеткой. Он прекрасен.

– Прекрасен, – соглашается Эмиль. – Но я уже много лет не слышал его звучания. Здесь прежде жила женщина, которая умела на нем играть, но она переехала, и никто не смог занять ее место. Я совершенно беспомощен, когда дело доходит до музыки, – это никогда не было моей сильной стороной, – но даже если бы я что-нибудь и умел, я все равно не смог бы играть во время службы.

– Да, думаю, не смогли бы. – Он не может отвести взгляда от инструмента.

– Не смущайтесь, – подбадривает его Эмиль, хлопая по плечу, почти подталкивая к скамеечке.

Замирая от священного ужаса, Антон направляется к органу. Его пульс подскакивает, а в груди нарастает давление, тикающее, как счетчик, острое желание охватывает его, по мере того, как он приближается инструменту, словно к святой реликвии. Он гладит клавиши одной рукой. Они гладкие и прохладные, отшлифованные бесчисленными годами. Потом он касается черных клавиш, позволяя пальцам скользнуть в просветы между ними. Он едва осмеливается это сделать.

Задолго до того, как Антон впервые прикоснулся к корнету или флейте, он начинал с игры на органе. Это было так давно, что кажется, будто целая жизнь миновала с тех пор, – как будто это происходило с другим человеком, который жил задолго до Антона. Когда он был еще мальчишкой, даже младше Пола, он научился разбираться в органных клавишах и педалях. Его ноги как будто специально росли для того, чтобы играть на органе, открывая ему доступ к большему количеству вариаций тех глубоких, темных, раскатистых басовых нот. Он вырос высоким и худощавым, с руками такими длинными, что они могли бы посоперничать с крыльями аиста, – все затем, чтобы он мог дальше дотянуться влево и вправо и найти новые частоты и октавы, только того и ждущие. Задолго до того, как он осознал, что размеры и сложность инструмента должны были бы привести его в замешательство, орган стал его другом. Это была его первая любовь, первая дверь, которая открылась ему, – но когда последний раз он играл что-нибудь на клавишах? С тех пор прошли месяцы, если не целый год. А может, и больше года, – да и было то старое пианино в музыкальной комнате в Сент-Йозефсхайме, которое постоянно расстраивалось.

– Я очень надеюсь, что вы сыграете что-нибудь, – говорит Эмиль. – Милости прошу. Я бы с большим удовольствием вновь услышал, как эта старая дама поет. Полагаю, ей нужна настройка, а то и починка, – словом, то, что нужно проделать, когда к органу несколько лет не прикасались, кроме как изредка смахивали с него пыль.

Антон присаживается на скамеечку; она скрипит под ним – старый, ржавый звук. Преодолевая мучительное стеснение, он нащупывает ногами педали; они с готовностью подаются, отзываясь давлением на пальцы. С этого угла трубы громоздятся над ним, когда он отклоняется назад, чтобы взглянуть на них. Они кажутся высокими, как колокольня церкви Святого Колумбана, и изящными, как своды собора. Смиренно, отдавая себе отчет в своем несовершенстве, Антон начинает играть. В первый момент музыка наполняет церковь, занимает весь неф, неожиданно всколыхнувшись к жизни. А еще через один удар сердца она наполняет и его самого, – всего лишь простой аккорд, чтобы проверить звук, но он потрясает Антона до основания, как рев, как раскат самого сладостного грома. Он удерживает ноту. Она длится и длится, окружая его, звуча в нем; его сердце трепещет вместе со звуком, с ощущением музыки, и затем, когда объем счастья в груди становится невыносимым, его руки начинают двигаться по собственному почину. Он извлекает ноты с инстинктивной уверенностью и вступает с первой пришедшей ему на ум музыкальной композицией: «Боже, славим мы тебя».

Органу требуется настройка, но все равно звук сладостен, мягок. Музыка смягчает любую боль, даже ту, о наличии которой мы и не ведаем. Она отторгает страх, который сейчас так обычен, что мы воспитали устойчивость к его тени и холоду. Антон отдается простому удовольствию не сдерживаемого поклонения:

Глас апостолов святых И пророков вдохновенных, Изъяснителей Твоих Слов премудрых, драгоценных, С ними мучеников ряд, – Все Тебя благодарят.

Аккорды поднимают его ввысь, уносят его дух выше медных труб органа, торчащих, как пики, выше сводов церкви Святого Колумбана в мирные спокойные голубые Небеса. Земля, наполненная печалями, которые создает человек, вертится где-то далеко внизу.