Неровный край ночи — страница 20 из 62

И что это за отец, если он не может дать детям все, что нужно? Он чувствует тяжесть в груди. Уроков для двух семей будет недостаточно. Ему понадобится оплатить билет до Штутгарта и еще достаточно рейхсмарок, чтобы убедить черных скупщиков расстаться с хорошей парой обуви – достаточно большой мальчику на вырост, но не слишком большой – чтобы не мешать ему бегать. Антон должен найти еще заработок, и как можно скорее.

Он подходит к вбитому в дверь крючку и выуживает трубку из кармана куртки. Только сейчас он замечает, какой тонкой и потертой она стала. Он не будет привлекать к этому внимание Элизабет, пусть сохранит драгоценную шерсть детям на одежду.

– Куда ты идешь?

Антон помахивает в воздухе трубкой.

– Паек табака все еще приносят пользу, по крайней мере.

– Ты не сердишься?

– Нет, Элизабет, нет, – просто обеспокоен. Что же еще? – Мужчине просто порой нужно немного времени наедине со своей трубкой и со своими мыслями.

Немного времени, чтобы составить план. Немного времени, чтобы потерзать себя, пока никто не видит, как черты его лица отягощаются отчаянием. Он выходит на улицу и спускается в сумрачный двор.

Удивительно, как быстро тепло покидает мир, с какой готовностью природа погружается во тьму. Каждый год это застает его врасплох – уменьшение светлых дневных часов. Со временем это начинает казаться естественным состоянием мира, он снова таков, каким был при его сотворении – сумерки или момент прямо перед ними, мягкая серая хмарь заката, теряющаяся за стеной облаков, и запах подступающего дождя.

Он проработал уже две недели, но чем он может похвастаться, на самом деле? Уже две недели он может называться себя учителем – тем, кем, как он думал, ему не суждено стать больше никогда. Работа поднимает его дух, когда это вообще возможно, но тьма все равно обступает его периодически. Такова природа тьмы. Она приходит в конце каждого дня, предсказуемая, как удары часов, даже в разгар лета, когда свет обильный и долгий. Выбраться из ночи до конца невозможно. Вероятно, такова Божья воля; это, должно быть, Его устроение. Откуда бы нам было знать, когда наши жизни хороши и мы счастливы, не будь скорби и лишений – для сравнения. Такова, считает он, цель всех распределений Создателя. Но ум и сердце Бога вне человеческого понимания. Ты можешь лишь знать, что твои страдания служат какой-то цели – что страдания других играют какую-то непостижимую роль в великой драме Творения. Но такое знание приносит мало утешения. Когда ночь опускает свой тяжелый занавес над миром, темнота жестока и бескомпромиссна. То, как все твое счастье может в один миг сдуть, словно пламя свечи, которое зажимают между послюнявленным указательным и большим пальцами, – это способно пошатнуть твою веру или даже уничтожить ее полностью, если ты это допустишь.

На долгом пути на Ригу мужчины часто пели. Всякий раз, как прямая, монотонная дорога шла вдоль пустых полей или лесов, а не поселений, – всякий раз, как они могли быть уверены, что никто не слушает, – они тянули нить какой-нибудь старинной мелодии. Они держались за музыку, цеплялись за нее потрескавшимися и дрожащими руками, – и, как путеводная нить, она вытаскивала их из холода и темноты. Песни были простыми. Народная музыка, напоминания о временах, давно минувших, когда страна еще была чем-то иным, нежели то, чем она стала теперь. Когда мы могли по-настоящему гордиться тем, что мы немцы. А иногда они пели гимны, католические и протестантские, и каждый подпевал. Они пели песни, написанные тем лютеранским сочинителем гимнов, и «Warum sollt’ich mich den grämen[22]». Они пели «В Христе нет востока и запада». У лютеран такая чудесная музыка, что Антон готов простить им их ересь.

Но петь, пока ты тащишься по бесконечной дороге, только лишь для того, чтобы согреваться, – в то время, как твоя шерстяная форма промокла от росы, а зубы отбивают дробь в прусской ночи, – это не то же, что играть музыку. Он не играл так – ни как на органе в церкви Святого Колумбана, ни даже на пианино подле своих юных учеников – уже давно, дольше, чем был распущен его орден. В вермахте времени на игру не было, пусть даже, видит Бог, он провел так мало времени в служении Партии, как только сумел. Когда играешь музыку, когда подносишь инструмент к губам или касаешься пальцами слоновой кости клавиш, все преображается. Ты становишься посланцем между Небом и Землей.

Есть такие чувства, такие состояния сознания, которые нельзя описать словами. Трансцендентная красота луны, восходящей над полем, когда душа успокаивается на время, лишь настолько, чтобы напомнить тебе, что ты все еще жив, все еще человек, в мире, который, кажется, поработили бесчеловечные звери. И глубокая, неотвязная песнь потери, с ее перекрещенными гармониями и острыми контрапунктами; то, как она проникает в тебя и выворачивает твой дух наизнанку, выворачивает наружу все твое существо через сердце или рот и оставляет висеть, нагое и уязвимое. Есть некоторые припевы, которые поселились в его сердце и разуме и стали постоянной частью его – и порой ему нравится представлять, что мужчины и женщины, сочинившие эти произведения, чувствовали в точности то же, что он, когда слушает или играет их. Каждая его мысль – их мыль, и через заклинание ритма он чувствует, сквозь невозможность времени и пространства, каждое содрогание и каждую боль сердца композитора. Музыка – способ передавать эмоцию от одной груди к другой. Это способ постигать непостижимое, чувствовать то, с чем мы не позволили бы себе соприкоснуться никаким иным способом. Эти агонии и экстазы – они могу сломать нас, использовать нас, сжечь нас дотла, если мы не будем прикрывать наши сердца музыкой, как щитом.

Даже если мы говорим на разных языках, музыка в своей милости дарует нам взаимопонимание. Сострадательная дрожь сердца, когда гармония перекатывается третями или седьмыми частями и разрешается в октаве – величайшее чудо, какое Господь когда-либо являл, ибо оно показывает нам, что мы едины. Среди нас нет ни одного человека, будь то немец или Томми, ариец или еврей, умник или простак, кто бы не чувствовал то же, что и ты, что и мы все. В моменты наивысшей наивности он думал: «Если бы я только мог сыграть для фюрера, я, быть может, дал бы ему увидеть единство Божественного творения. А если бы он увидел, разве мог бы он продолжать творить то же зло?»

Он дрожит. Вечер холодный; зима уже здесь, хотя снег еще не выпал. В голых ветках яблонь двигается какое-то живое существо, слышны подскоки и скользящий скрежет птичьих лап по суку. Но он не видит птицу, а птица уже не поет песен. Он раскуривает трубку и выдыхает дым в направлении птицы. Дым тает и исчезает среди темных ветвей.

В час самой глубокой ночи или даже в бледности сумерек тот факт, что он все еще жив, часто вызывает у Антона унылое удивление. Он ничем не заслужил право на существование, он это понимает, и любое счастье, которое приносит ему новая жизнь, ничем не заслужено. Но такова жизнь, не так ли? Ты просто продолжаешь. Ты живешь. Даже когда горе наливает твое нутро свинцом, и черное безликое море поднимается в душе. Говорят, мужчины не плачут, даже если они монахи, но кто здесь и сейчас не всхлипывает, когда думает, что никто не смотрит? По краю ноздрей всегда идет красная каемка и постоянно горит солью. И глаза всегда полны, как колодец глубиной до центра Земли. Сожаления легко вызовут потоп слез – сожаления о словах, которые ты мог сказать, но не сказал, о делах, которые мог сделать, о прикосновении, полном доброты, к плечу или к маленькой нагретой солнцем макушки. И сожаления о небольших жестах внимания, которые тебе были доступны, – завязать развязавшийся шнурок или застегнуть зимнее пальто повыше к подбородку. Все, что ты мог сделать, но не сделал. Все, что могло быть, но никогда больше не будет. Столько тел лежат в могилах, но среди них нет твоего. Даже когда представляешь себя без движения, когда пытаешься заключить сделку: «Господи, если я поменяюсь местами с ними, с теми, кому Ты позволил умереть, – если я останусь здесь, такой же неподвижный, как они – будет ли этого достаточно, чтобы умилостивить Тебя? Вернешь ли ты их снова к жизни?» Но как бы усиленно ты не концентрировался на небытии, на огромной и голодной пустоте, ты никогда не достигнешь той неподвижности, какая есть в смерти. Пульс вызывает дрожь в твоих членах. Он шепчет в твоих ушах, надоедливый и неустанный. Он кивает – легчайшее движение, вынужденное признание: «Да, я все еще здесь. Да, я продолжаю жить. Бог мой, почему ты пощадил меня?»

Он вытряхивает трубку, сильно стучит ей по каблуку. Красные искры умирают на голой земле. Неожиданное движение заставляет его замереть, хотя это его собственное тело двигается. Он все-таки не ожидает этого. Птица в саду взлетает; он слышит ее резкий бросок в темноту, слабый свист ее крыльев в застывшем воздухе. Он думает: «Надо идти обратно внутрь, поговорить с Элизабет, сказать ей, что я буду делать. Как я заработаю еще денег на все, что нам нужно». Но он понятия не имеет, как ему это сделать, он не может встретиться лицом к лицу с осторожным молчанием Элизабет, ее манерой не смотреть на него и решительными движениями ее иглы. Вместо этого, он идет в старый сарай и открывает разбухшую от влаги дверь.

В его дыхании холодная дымка, и только эту дымку он и может разглядеть, пока ждет, чтобы его глаза привыкли к темноте. Он находит один из своих сундуков на ощупь и поднимает крышку. Первое, что он нащупывает, это корнет – его инструмент, после пианино и органа. Металл холодный, ранняя зима и ранняя ночь вторглись сюда. Он подносит чашечку мундштука к губам и дует, оживляя инструмент теплом своего тела. Невозможно отстроить холодную медь. Она сопротивляется, пока не отдашь ей достаточно себя, чтобы уверить ее в своей преданности, в том, что не оставишь ее замерзать. Его дыхание струится по компактным элегантным изгибам корнета. В его руках тепло металла, и три сверкающие, как жемчужины, клапана охотно поднимаются и опускаются под его пальцами.