Шаги на пороге. Антон оборачивается, виноватый, опуская корнет, держа его неуклюже, как нашкодивший ребенок. Он ожидал увидеть одного из детей в дверном проеме, но там Элизабет, темный силуэт на фоне серого воспоминания о закате.
Моргая в сумерках, она движется дальше внутрь.
– Это… труба? – В ее голосе удивление и беспокойство.
– Да.
Более-менее. Застигнутый в неожиданном приступе собственничества, он сопротивляется желанию встать между женой и открытым чемоданом. Это инструменты его сердца, его память. Они – реликвии, дышащие хрупким и священным прошлым. Почему он должен позволять ей их видеть, когда она сама так мало показала ему своего сердца? Он подается вперед, чтобы закрыть крышку сундука, но Элизабет быстро пересекает пространство между ними, слишком быстро, чтобы Антон мог ее остановить, и удерживает крышку открытой. Она смотрит в изумление на содержимое сундука. Еще один корнет, валторна, баритон, все разобранные. Есть там и кларнет, аккуратно завернутый в плотный войлок и перевязанный бечевкой, чтобы защитить его хрупкие клапаны и пружины. Она не может рассмотреть кларнет в складках, но того, что она видит, достаточно.
– Антон! Я слышала, как мальчики болтали о музыкальных инструментах, еще в тот день, когда ты починил платье Марии, но я думала, это что-то из твоего прошлого. Что в других сундуках?
Он не хочет признавать этого, пытаясь уберечь места, в которых таится боль. Но она теперь его жена. Он понимает, что должен быть с Элизабет честным.
– Примерно то же самое.
Она поднимает на него взгляд, пораженная и радостная.
– Я слышала, Партия платит хорошие деньги за медь. СС нужно это для обмундирования – для амуниции.
Одного такого предположения достаточно, чтобы нанести ему удар, оставить глубокую и тяжелую рану, которая полностью его обескровит. Он силится сдержать свою боль и злость, чтобы не показать их. Ему это не удается, он сам знает. Он сжимает пальцы на клапанах корнета, опуская их один за другим, стараясь совладать с собой.
– Я не могу продать их нацистам, Элизабет.
– Почему нет? Нам нужны деньги, Антон. Да, я знаю, отец Эмиль платит тебе за воскресные службы, и ты играешь прекрасно – но ты знаешь, что нам нужно больше.
– Я… – он запинается, сердце подскакивает.
Вот, к чему его это привело, да? Помогать тем, кто в нужде, защищать тех, кто беспомощен. Но он и представить себе не мог, что Бог будет настолько жесток, чтобы потребовать такой жертвы.
– Я не могу, Элизабет. Не могу продать эти вещи.
– Почему?
Потому что они – память. И чудо. Они мое последнее доказательство, что Бог существует, что Он когда-либо существовал в этом холодном черном мире. Он говорит:
– Это не тот вид меди. Она тонкая и не переплавляется с другими металлами. Она будет бесполезна для СС. Они ее не купят.
Сжатые губы, прищуренные глаза – она настроена решительно, и еще она обеспокоена. И более прочего, она разочарована в Антоне. Она сделала на него ставку – поверила ему. Она дала священную клятву, которая не может быть расторгнута. И все же этот человек упрямо отказывается обеспечивать их.
– Металлолом всегда полезен, – говорит она. – СС заплатят что-нибудь за это. Что-то лучше, чем ничего.
– Черт возьми, Элизабет, это не металлолом! – он делает резкое движение в сторону от сундука, кулак крепче сжимается на корнете, который он все еще держит в руке. Внезапное движение пугает ее – и почему бы и нет? Он все еще в большой степени незнакомец; она не знает его, не знает, на что он способен. Не способен ли он и на это – на насилие. Никогда; только не он. Но его гнев закипел, и сдерживать его уже не получается. По незнанию она осмелилась слишком близко подойти к источнику его боли, а любое животное, которое испытывает боль, реагирует на провокацию – бросается, или скалит зубы, или воет в агонии. Часть его отдает себе отчет в том, что значит выражение лица Элизабет и то, как она отшатывается, поднимает руки, прикрывая ими горло. Страх. Он тут же жалеет о своей порывистости. Он ненавидит себя за то, что напугал ее. Но он еще более напуган, чем она. Он делает над собой усилие, чтобы стоять спокойно и дать ей достаточно пространства выскользнуть прочь, если она захочет. С усилием, голосом, все еще сдавленным от страдания, он говорит с ней спокойнее:
– Это не хлам, Элизабет, и это не для продажи. И никогда не будет. Тебе придется смириться с этим фактом, потому что я не продам эти инструменты.
Видя, что он не собирается причинить ей вреда – кроме того, который уже нанес ее гордости и чувствам – Элизабет берет себя в руки, становясь снова спокойной и холодной:
– Отлично. Если ты не хочешь делать то, что в интересах семьи, пусть это остается на твоей совести, не на моей. Тебе придется отвечать за это перед Богом, Йозеф Антон Штарцман, не мне.
Она разворачивается и устремляется в сумеречный двор, мимо кур Альберта, которые маленькими круглыми тенями роются в грязи. Антон делает несколько бесполезных шагов вслед за ней, но понимает, что ей не нужно его утешение – да и какое утешение он может предложить? Он так же непривычен к примирению с женщиной, как и к ссоре. Он наблюдает, как она идет жесткой походкой через сад, среди голых деревьев, полностью лишенных листвы, стоящих серыми скелетами на фоне темнеющего неба. Она стучит в дверь фрау Гертц. В следующий миг дверь открывается, и Элизабет впускают в обитель сочувствия. Только ангелы ведают, когда теперь она может появиться снова.
Антон поворачивается спиной к ферме. Он проходит мимо курятника, мимо каменной стены, за которой иногда бродят козы, когда позволяют загнать себя. Он идет, ничего перед собой не видя, двигаясь вне своего нынешнего местонахождения, вне этой точки во времени; он чувствует, как его тянет назад, или, скорее, подхватывает и бросает в неприветливое прошлое.
Он стоит во дворе перед Сент-Йозефсхаймом. Воспоминания стекаются, поднимаются приливом, который грозит скрыть его с головой – утопить его. И все же он не хочет отпускать воспоминания, вопреки опасности. Как будто если он даст волю своей боли, он сможет что-то понять. Как будто если он по своему почину погрузится в черную воду, позволяя потоку нести его, он сумеет расшифровать свое прошлое. Инструменты так на него повлияли. Он прикоснулся к ним и вспомнил. Он впитал то, что в них заключено, как яд через кожу. Если он поступит так, как хочет Элизабет, и избавится от этих предметов, может быть, воспоминания больше не будут преследовать его. Но забыть – это тоже будет боль, и еще больший позор, чем тот, что уже покрывает его.
Здесь, посреди широкого поля, освобожденного от урожая, вдали от фермы, он так одинок, как это только возможно в маленьком городке. Теперь, когда он один, для боли освобождается еще место. Он снова поднимает корнет. Он играет долгую, низкую, меланхоличную мелодию и молится, чтобы звуки унесли прочь воспоминания. Но воспоминания сжимают его в своих острых, как ножи, тисках, с еще большей силой, чем до того.
Автобус. Дети, строящиеся в очередь, улыбающиеся и смеющиеся – большая часть из них – уверенные, что их ждет большое приключение. Несколько – лишь несколько – были достаточно сообразительны и понимали, что что-то не так. Они оглядывались по сторонам с потерянным видом, заламывали руки или хватали себя за запястья, чтобы унять страх. Для некоторых из них это срабатывало; ничто другое не могло облегчить их тревогу, кроме как цепляться за свои мягкие маленькие ручки в успокаивающем ритме и причитать без слов, хрупкие птенчики. Один из эсэсовцев, в своей жесткой черной униформе, смотрел некоторое время на девочку, которая махала руками в воздухе – это была Рилли Эннс, одна из ее крысиных косичек развязалась и распустилась. Она что-то выкрикивала, некую нечленораздельную мольбу, на высокой ноте, переполненную страхом. Сказать она едва ли что-то могла, она способна была только кричать. Но у кого в такое время нашлись бы слова?
Лицо мужчины потемнело от отвращения. Он пробурчал: «Действительно, жизнь, не достойная жизни».
Мы должны были это предвидеть. Мы знали; мы слышали. С 1939-ом Гитлер рыскал по землям, которые уже держал в своих руках, разыскивая болезненных, надломленных, кротких и невинных. Он начал с того, что выскреб заведения для взрослых, где медсестры заботились о тех, кто не мог позаботиться о себе сам – тех, которые оставались детьми всю свою жизнь. В те дни практиковались принудительные стерилизации, чтобы любой, кто был признан недостаточно здоровым, не мог размножаться и засорять пул совершенного населения; Германия Гитлера должна была сформироваться за счет несовершенства нашего единства, если бы мы позволили. И мы позволили. Мы сидели, сложа руки, согласные или не верящие своим глазам или чувствующие облегчение от того, что это случилось с кем-то другим, а не с нами – не с теми, кого мы любим.
Началось со стерилизаций, за которыми последовало черное крещендо, срывающееся на крик. Все стало еще хуже. Мы читали истории в газетах, и буклеты переходили из рук в руки с подачи Белой Розы. Опекуны и няни открывали двери на стук, и на пороге оказывались эсэсовцы в униформе, пришедшие забрать беспомощных подопечных. Перераспределение. «Мы поместим их в учреждения, где уход за ними будет лучше, – вот, что говорили эсэсовцы. – Мы снимем это бремя с вас; вам больше нет необходимости утруждаться». Но все знают, все видят (даже во всеобщей слепоте), что так называемые «жизни, не достойные жизни» распределяются только по могилам.
Мы знали, мы слышали – но каким-то образом мы думали, что с нами этого ни за что не случится. Или, возможно, мы осознанно закрывали на все глаза, предпочитая неведение и фантазии ужасу реальности. Но однажды ты выглядываешь в окно классной комнаты, чтобы увидеть, как подъезжает серый автобус, на его стеклах отпечатки рук призраков, ты видишь грузовики, помеченные свастикой, и людей с ружьями и мертвыми глазами.
Рилли Эннс посмотрела снизу вверх на брата Назария. Слов она найти не могла, но она была не настолько проста, чтобы ничего не видеть и не понимать. Ее щеки раскраснелись от страха. Ее выразительный рот открылся, и она издала стон, потом снова и снова.