Антон, в его сером монашеском облачении, бросился мимо злобно бормотавшего эсэсовца к другому, чье лицо на миг выдало ужасную тоску и отчаяние.
– Пожалуйста, – обратился он к человеку, который позволил себе чувствовать. – Пожалуйста, не делайте этого.
С порога школы кто-то рявкнул:
– Пакуйте их в автобус. Всех детей, всех до единого. Проверьте в здании кто-нибудь. Обыщите подвал. Убедитесь, что никто не прячется. Убедитесь, что никто из этих серых католических крыс не укрыл кого-нибудь.
Мужчина с тоскующим лицом держал карабин наперевес. Но он не мог смотреть Антону в глаза – Антону, монаху, вооруженному лишь четками.
– Это не мой выбор, – сказал он тихо, голосом хриплым от стыда. – Это не мое решение.
– Но вы знаете, что это неправильно. Это невинные дети. Родители доверили их нашей заботе. Кто позаботится об этих несчастных, если не мы?
– Их всего лишь отсылают в другое учреждение, – произнес мужчина, и больше он ничего не мог вымолвить. Он дрожал.
– Вы знаете, что это неправда. Мы все знаем.
– Отойдите в сторону, брат. Мы все должны делать то, что нам велят.
Антон покачал головой. Идя, как в невесомости, покачиваясь, едва веря в то, что делает, он встал между эсэсовцами и детьми.
– Я не могу. Я просто не могу… позволить вам. Вы знаете, что это неправильно. Вы знаете, что это грех. Вы знаете, что однажды ответите за это перед Богом.
В приступе ярости, неожиданной и резкой, мужчина приставил дуло к груди Антона. Кто-то закричал в панике – один из монахов: «Брат Назарий!»
– Встанешь на моем пути еще раз, и я спущу курок, – но произнося эти слова, мужчина задыхался. Слезы стояли в его глазах.
– Что они с тобой сделали? – прошептал Антон. – Как они заставили тебя согласиться на это?
Мужчина покачал головой, боль была слишком велика, чтобы говорить, но ружье все еще упиралось в грудь Антона. Он прерывисто дышал, полувсхлипывая, но тихо, так тихо, что только Антон мог его слышать:
– У меня жена. Две дочки, девяти и двенадцати лет. Они сказали мне… сказали…
Большего мужчина произнести не мог, но кто угодно, у кого есть сердце, и так понял бы. Они сказали ему, что сделают, если он откажется. Жену будут пытать. Дочек изнасилует десяток мужчин. Это нож, который они приставили к его горлу. Это пропасть, к которой они нас тащат. Во имя того, чтобы сделать Германию великой, мы заставили наших мужчин выбирать между жизнями невинных созданий и их собственных жен и детей. Мы срезали плоть с жен, пока мужья смотрели. Мы клеймили их железом, обезображивали их избиениями, пока они не начинали молить о пуле, чтобы прекратить страдания. Мы бросали маленьких девочек толпе насильников. Deutchland uber Alles[23].
Боль этого мужчина была больше, чем он мог вынести, и брат Назарий отступил. Нет – он сделал это по другой причине, но это то, что он будет твердить себе потом. Каждую ночь, когда сожаления сокрушают его и не дают спать, он говорит себе: «Я позволил тем людям забрать моих детей, потому что это действие было для них не проще, чем для меня. Потому что люди в черной униформе тоже страдают, их преследует то, что их заставляют творить».
Но карабин в дрожащих руках того мужчины, а затем миг, когда дуло отодвинулось от груди Антона, – тогда облегчение захлестнуло его. Вот почему он позволил им забрать детей: чтобы спасти свою собственную жизнь. Какое искупление он мог бы когда-либо найти для такого греха?
– Мне жаль, – сказал Антон мужчине в черном. – Мне жаль. То, что они сделали с тобой… да смилуется над тобой Господь, брат мой.
И над всеми нами. Над нами тоже, милосердный Иисусе.
Когда музыка затихает, когда он сыграл последнюю ноту сверлящей болезненной памяти, Антон направляется к дому. Корнет повис в его руке; он цепляется за высокие травы, растущее вдоль канавы. У него не осталось сил, чтобы поднять инструмент. В отдалении, маленькие и бледные на фоне ночи, Пол и Ал ведут молочную корову в загон под старым коттеджем. Пора запирать животных на ночь, – жизнь на старой ферме идет своим чередом, с семей Антон или нет. Везде жизнь идет своим чередом. Она неумолима и, в своем постоянстве, загадочна; это вызывает ярость. Жизнь упрямо продолжается, безразличная к чьим-либо желаниям, пока ты можешь избегать людей в черной униформе и задергиваешь занавески на ночь.
Вечерние работы по дому завершены, и мальчики взбираются по ступенькам и исчезают в доме. Несомненно, Элизабет уже приготовила ужин, и он ждет их, жесткая старая курица, потушенная над печью, или кролик, зажаренный с картофелем. Поставила ли она тарелку для Антона, или она все еще слишком злится на него, чтобы кормить? Когда он подходит ближе, то чувствует запах лука и едва уловимый теплый и утешающий аромат свежеиспеченного хлеба. Он голоден. Кажется абсурдным, что ты испытываешь голод, что тело жаждет насыщения. Как мы можем настойчиво цепляться за жизнь, когда столькие умерли, и мы ничего не сделали, чтоб спасти их?
Сумерки перешли в темноту. Несколько упорных сверчков еще поют в зимних травах. Когда он огибает угол дома и подходит к лестнице, он видит, что Элизабет сидит на нижней ступеньке и ждет его. Она завернулась в зимнее пальто с коричневым воротником из заячьего меха. Такое пальто могла бы носить женщина в Берлине или Мюнхене, он впервые его видит на ней – но, с другой стороны, раньше и не было так холодно, как сейчас. Элизабет поднимается, когда видит его. В дымке сумерек Антон различает еще один предмет гардероба, висящей у нее на руке – мужское пальто. Должно быть, оно принадлежало ее первому мужу, потому что это не пальто Антона.
Она протягивает ему пальто.
– Надень это. Сейчас холодно, а это старье на тебе выглядит так, словно вот-вот рассыплется.
Антон делает, как велит ему Элизабет.
– Лето выдалось долгим, но теперь ему пришел конец.
Пальто теплое и тяжелое, оно пахнет кедром, чтобы отпугивать моль.
– Спасибо.
– Я слышала, как ты играл в поле.
Он смеется, тихо и печально. В маленьком городке ты никогда не бываешь один.
– Ты играешь на трубе так же хорошо, как на органе.
– Господь даровал мне несколько талантов, я полагаю.
– Я думаю, Господь даровал тебе много талантов, Антон. – Она крепко обнимает себя и отворачивается, глядя в чернеющий сад. За деревьями дом фрау Гертц совсем слегка выделяется на фоне ночного неба. – Мне жаль, что мы поссорились.
– И мне жаль.
Это так просто, мириться с женщиной?
– Я понимаю, Антон, как важна для тебя музыка. Но у семьи есть нужды. Должен найтись компромисс.
– Я знаю. Должен.
Она долго смотрит на корнет. Потом закусывает губу; такой девчачий жест, это не похоже на Элизабет. На миг он думает, что она попросит его сыграть еще, и он прикидывает, может ли он в таком мрачном настроении извлечь какую-либо мелодию, которая будет не слишком меланхоличной. Но затем она поднимает взгляд наверх, к коттеджу. Сверху раздается верещание Марии; братья щекочут ее за столом. Дети этим вечером и так слишком много хулиганят, лучше обойтись без музыки. Она только отвлечет их от еды и еще больше взбудоражит перед сном.
Она произносит:
– Пол – я имею в виду, мой муж, а не маленький Пол, – затем она колеблется, на ее губах появляется застенчивая извиняющаяся улыбка. Он теперь ее муж. Она забыла об этом на миг. – Мой первый муж, Пол…мы часто вместе наслаждались музыкой.
– Правда?
Он произносит это нежно. За пять недель их знакомства – из них три недели брака – он так и не узнал до этого момента христианского имени герра Гертера. Он рад узнать, что его очаровательный оживленный маленький приемный сын назван в честь отца. Это сохраняет память о том мужчине, теперь, когда его больше нет.
– Мы слушали радиопередачи каждый вечер вторника. Когда мы только покинули Штутгарт, я имею в виду. – Она смеется, чтобы скрыть смущение от воспоминаний, не веря, что делится ими с ним. За один удар сердца, пока длится молчание, он почти слышит ее мысли: «Что на меня нашло, делюсь чем-то настолько личным с ним, почему сейчас?»
– Когда только покинули город? В твоих устах это звучит так, словно вы сбежали.
– Так и было. Мои родители не одобряли наш союз, потому что ходили слухи, видишь ли… моя репутация была под угрозой, – она прищуривается. – Но я никогда не сделала бы ничего грешного. Это все были только байки.
– Ты последняя женщина, которую я заподозрил бы в грехе.
– Мы приехали сюда, в Унтербойинген, но радиоприемники тогда были совсем плохи. Они и сейчас не намного лучше, по правде говоря. Нам с трудом удавалось что-то поймать, но по какой-то причине, только по вечерам вторника, только одна станция, звучала чисто, как колокольчик.
Она улыбается, вполне смягчаясь, впервые за то время, что Антон ее знал. Его охватывает неожиданное желание прикоснуться к ней – ничего плотского, только положить руку на ее ладонь или плечо или погладить ее меховой воротник, чтобы ощутить часть ее радости. Как будто он может поймать рукой редкий момент ее счастья.
– Мы танцевали тогда, только мы вдвоем. Музыка словно шла из другого мира, из наших грез. Мне всегда казалось, что музыка может поднять нас и унести туда, куда бы мы ни пожелали, – она запинается и крепко зажмуривает глаза. – Это звучит глупо.
– Нет, я понимаю. Я знаю в точности, о чем ты говоришь.
– После свадьбы Пол купил патефон. Я продала его несколько лет назад, после того, как он умер. Я не знаю, почему продала его. Наверное, думала, что война скоро закончится, и денег от продажи хватит нам, чтобы продержаться до этого момента. До того, как настанут лучшие времена. Я бы хотела, чтобы этот патефон все еще был со мной.
Тишина. Они оба застигнуты прошлым, затянуты в их воспоминания о временах, когда каждый из них думал, что война скоро закончится.
– У тебя была любимая песня? – Он не знает, почему спросил об этом. Быть может, он просто хотел увидеть ее отчетливее – Элизабет, счастливую молодую невесту, до того, как мир нанес ей удар и обжег железом. – Какая-нибудь, под которую ты любила танцевать.