Неровный край ночи — страница 50 из 62

– Отца Эмиля? Они знают и о нем тоже?

Абсурдный вопрос. Конечно, знают. Они просто должны, раз выведали уже так много.

– Вам нужно залечь на дно, – повторяет Пол. – Ради вашей семьи, не рискуйте больше. Теперь мне надо идти; я и так здесь слишком задержался. Да хранит вас Бог, герр Штарцман.

Пол быстро исчезает с обочины, но Антон остается сидеть в укрытии. Он все еще чувствует запах трубки среди листьев изгороди, но он совершенно один. Он встает на колени за изгородью и молится, хотя его мысли в полном беспорядке. За все это время, за все месяцы отчаянной надежды, он ни разу по-настоящему не думал о том, чем он рисковал, каковы могут быть последствия.

Но теперь час настал. Теперь ему нужно решить, как поступать дальше. Господи, дай мне сил. Господи, дай мне какое-то ясное руководство. Продолжать ли мне сражаться или покориться врагу? Заставили ли силы зла меня умолкнуть?

Взяв себя в руки, Антон возвращается на трясущихся ногах на дорогу. Бог не дал ему ответа на его отчаянную молитву, но у него уже нет сомнений о том, как поступить. Он идет прямо домой и взбирается по лестнице коттеджа, преодолевая головокружение. Он находит Элизабет за шитьем в своем кресле.

Он поднимает на него взгляд с улыбкой. Ее волосы блестят, цветут здоровьем и счастьем.

– Так рано вернулся?

Но когда она видит убитое выражение его лица, то роняет шитье в корзину и спешит к нему.

– В чем дело, Антон? Что случилось?

Он не станет скрывать от нее правду, он больше не может. Чего бы это ему ни стоило, он должен рассказать все на чистоту.

– Дети в доме?

– Они на улице, играют.

– Хорошо, мне нужно поговорить с тобой наедине.

Они садятся на диван близко друг к другу и, держа ее за руку – которая с каждым мигом становится все холоднее, – Антон рассказывает Элизабет все. Каким-то образом его голос не дрожит. Он говорит тихо, с оттенком угрюмого спокойствия, пока Элизабет смотрит на него, широко раскрыв глаза, бледная и испуганная. Когда он заканчивает – замолкает, ожидая ее приговора – она тяжело вздыхает, силясь вернуть голос. Она медленно качает головой, словно пытается разогнать туман ужаса, застилающий ее сознание.

– Ты должен остановиться, – говорит она наконец. – Ты не можешь продолжать игнорировать Партию.

– Ты имеешь в виду… прекратить заниматься музыкальной группой?

– Конечно.

Он готов был услышать, что она скажет: «Ты должен перестать носить послания», – как сказал Пол. Он готов был даже к тому, что она вскочит в ужасе и попытается сбежать вместе с детьми, как уже делала. Но он не ожидал, что она скажет это.

– Я не могу, Элизабет. Я не могу этого сделать.

Отнять у детей музыку – отнять их радость. Отнять голос у этого города, когда он только научился петь.

– Почему ты не можешь? – спрашивает она требовательно. – Почему это настолько важно, что ты готов продолжать рисковать своей жизнью – и жизнью твоей семьи, Антон! – ради какого-то марширующего оркестра?

Он открывает рот, но ему нечего ответить – нет такого объяснения, которое она бы приняла. Он стискивает кулаки – бесполезное проявление отчаяния. Ему нужно было бы показать ей, что это значит, начать учить снова, вести детей от тьмы к чистому, сладостному свету счастья. Но он не может заставить ее понять, пока не расскажет ей остальное – почему он больше не монах.

Антон никогда никому не признавался в том, что случилось в Сент-Йозефсхайме – что случилось с ним и с детьми, которых он потерял. Он не рассказывал об этом даже своей сестре. Но он видит страх Элизабет, страх ясно читается в ее лице. В дрожании ее губ, в холоде рук читается, что она достигла пределов своей отваги. Она готова порвать с ним и убежать в безопасность – в иллюзию безопасности, жестокий мираж среди мира, разрушенного войной. Таким же утром, уже давно, когда она взяла детей – их рюкзаки набиты в спешке вещами, – Антон думал, что его сердце разорвется, когда смотрел, как его семья уходит прочь. Теперь, если они уйдут, будет еще хуже. Любовь к семье, которую он в себе носит, теперь больше, чем он может сам осмыслить. Она росла, пока не поглотила его целиком. Он весь состоит из нее, это весь вес и ткань его души.

Он должен сохранить доверие Элизабет любой ценой. И поэтому, вопреки своему страху, он должен подобрать слова. Он не должен ничего скрывать.

Вот почему я больше не монах. Вот почему мне никогда не искупить своего прошлого.

– Мне было восемнадцать, когда я вступил в орден. Я чувствовал себя таким взрослым тогда, но сейчас я смотрю на Альберта, и это повергает меня в шок. Я был мальчишкой – лишь мальчишкой, немногим старше Ала. Но пусть я был и молод, я знал, что Бог призвал меня. И я пошел туда, куда Он меня направил.

Очень рано, когда я только-только перестал быть новицием, старшие моего братства заметили мои музыкальные навыки. Я был самоучкой, – он слабо улыбается, – и все еще остаюсь. Но они были впечатлены моим скромным талантом. Они попросили меня составить программу для детей, на что я с радостью согласился. Но отец отвел меня в сторону и сказал: «Это необычные дети, брат Назарий. Это самые несчастные невинные создания, каких сотворил Господь. У них нет той цельности сознания и способностей, какие есть у множества других малышей. И хуже того, их бросили – отдали нашему ордену на попечение. Некоторые не могут говорить. У других изуродованные конечности или они слабо контролируют свои тела. Они страдают от припадков, или слепоты, или глухоты. Большинство из них навсегда останутся детьми, сколько бы они ни прожили. Они необычные дети, но я обещаю тебе, брат, когда ты узнаешь их получше, они покажутся тебе невероятными. И наша миссия – дать этим малышам все, что не смогли дать их семьи: достойное образование, возможность быть счастливыми… и любовь».

Когда я только приступил к работе, мало кто даже в моем ордене верил, что эти дети способны к обучению. Но музыка – это как некое волшебство, чудо. Она может проникнуть в сознание человека и даже в душу, тронуть те струны, до которых никогда не доберутся слова. Музыка – великий ключ, он может отпереть любой замок. Мои ученики охотно принялись за уроки. Они отдавались обучению так же полно, как любые другие дети. И музыка – мое обучение – дала им голос, которого они были лишены.

С молчаливым сочувствием Элизабет берет его руку. Антон тяжело выдыхает. Ему не хочется продолжать, но эту историю нужно рассказать до конца. Он продолжает, несмотря на боль.

– Когда пришла война, а действия Гитлера становились все более презренными, многие в ордене убеждали себя, что с нами этого не случится. Только не с нами.

– Что могло случиться? – голос Элизабет поблек, это почти шепот.

Она уже знает ответ, но хочет сама его услышать, чтобы увериться.

– Программа Т4.

Она закрывает лицо руками.

– Боже милосердный.

Можно ли выбрать наихудшее из преступлений правительства? Если указать на какую-то одну казнь, на один план уничтожения, и сказать: «Вот самая ужасная, самая злодейская вещь из всех, что мы делали», – это отчасти оправдает все прочие. Нет более или менее мрачных деяний Адольфа Гитлера и волков, которые пресмыкаются перед ним. Он весь – одна глубокая яма бессмысленного черного зла, и день за днем мы погружаемся все глубже под землю. Нет акта более ужасающего, чем другие.

В программе Т4 надломленные, несовершенные люди зовутся «жизнями, не достойными жизни». Маленьких детей, даже младенцев отнимали у матерей. Если семьи сопротивлялись, у них забирали и других детей, даже здоровых и цельных умом и телом. Или отсылали отцов на войну, на передовые на востоке, чтобы их разорвало на части пулеметной очередью. Епископ фон Гален из Мюнстера назвал программу открытым убийством. И когда преданные ему священники распространили его проповедь, СС забрали троих из этих честных людей и отрезали им головы на городской площади, как кроликам, которых готовят на вертел. Лето 41-го было мрачным. Небо чадило маслянистым смрадом, черное от дыма горящих тел.

– Я знал… – продолжает Антон; одному Богу известно, где он берет силы, чтобы продолжать. – Я знал, что однажды они явятся за нашими детьми. Некоторые наши братья отрицали, что такое может действительно случиться, но где-то в глубине души я знал, что так и будет. Я также знал, что не смогу остановить СС, когда они придут. Так что я просто продолжал жить, как прежде, учить моих малышей и дарить им всю ту любовь, которую мир не мог им дать. И я молился; я умолял Бога денно и нощно пощадить моих учеников – и меня.

Он умолкает. После долгой, напряженнной паузы, Элизабет произносит:

– Вы противостояли им? Когда они наконец пришли?

– Да, мы сделали все, что смогли придумать. Мы умоляли, мы угрожали, мы заслоняли своими телами вход, даже зная, что будет с теми священнослужителями, которые перейдут дорогу фюреру. Но они пришли с оружием… а у братьев, конечно, его не было, – он закрывает глаза, борясь с болью, с ужасными, острыми воспоминаниями, которые врезаются в него. – Но вот, что не дает мне покоя, Элизабет: я сражался не так самозабвенно, как мог бы. Когда настал мой час предстать перед судом – когда ружье уперлось мне в грудь – я выбрал свою жизнь, а не их. Я спас себя, вместо невинных.

Она ничего не говорит. Ее рука дрожит в его руке.

– Но я знал, Элизабет – я знаю, что они делали и продолжают делать с мужчинами, которые носят форму. Эти люди – тоже жертвы, некоторые из них, по крайней мере. Не всех поглотило зло. Некоторые лишь делают то, что спасет их собственных детей от смерти. Зная это, я отступил. Я не сопротивлялся в полную силу, потому что в тот момент я не мог выбрать между своей болью и болью того солдата. Зная я о ней, я отступил. Но это было неверным решением. Теперь я это понимаю; я думал об этом каждый миг моей жизни с тех пор. Я должен был заставить этого человека убить меня. Я должен был каждое его действие превратить в агонию; я должен был напитать его виной. Это был не его выбор – забрать детей, и он не получал удовольствия от этого задания. Но кто пострадал? Кто умер в тот день? Малыши. Те, кого я должен был защищать. Бог, может, простит меня однажды, но я себя никогда не п