– Я понимаю, – говорит Элизабет, сгибая стебелек цветка и раздавливая его в пальцах, запах зеленого сока распространяется между ними. – Я понимаю, почему ты это делаешь. То, что ты сказал о детях, которых учил, – я понимаю, почему ты не можешь оставить Партию в покое. Никто из нас не должен позволять им безнаказанно чинить зло. Но все, что я могу сделать, это заботиться о моих детях. Быть уверенной, что они выживут.
Она запинается и закрывает глаза. В тишине голубь воркует на дереве над головой, гнусаво и лениво в августовской жаре.
– Я иногда думаю – иногда я уверена – что Бог накажет меня. За то, что я не делаю большего. Мы должны заботиться о наших соседях, как о братьях и сестрах, не так ли? Что я за христианка, если отворачиваюсь от тех, кто подвергается преследованиям? Но если я не отвернусь и не обращу взгляд к моему собственному дому, мои дети будут страдать. Я не могу, Антон, – я не могу сделать больше, чем уже делаю. Бог проклянет меня за это, но, по крайней мере, мои дети будут живы.
Есть предел тому, что ты можешь отдать, прежде чем твой неглубокий колодец отваги будет опустошен, а потом ты останешься высохшим и обреченным. Прежде чем бесчеловечность станет обыденностью, и ты привыкнешь к ужасам этой жизни. Нацисты, на это они и рассчитывают – да и другие злодеи тоже. Муссолини в Италии и Баки в Венгрии, Ион Антонеску, зачищающий улицы старой Румынии – и все те, кто смогут подняться на заграничной почве в будущем, когда цивилизованные люди возомнят себя выше моральных поражений. Они хотят, чтобы ты был усталым и рассеянным. Они планируют сжечь этот мир дотла, спалить наши прежние устои. Из пепла они построят мир заново, согласно их ужасающей схеме, по своей унылой мерке. Но пламя может поглотить лишь то, что мы оставим без охраны. Так что они будут оттеснять тебя в твой узкий круг, если смогут, чтобы ты трясся над теми скудными сокровищами, которые тебе дал Господь. Когда ты отвернешься, тогда-то они и чиркнут спичкой.
– Бог не проклянет тебя, – говорит Антон. – Ты отдала свою кровать беженцам. Научила своих детей отличать хорошее от плохого. Ты не бросила своего мужа, когда узнала, какую цену можно заплатить за это – узнала, во что я впутался, каким опасностям подверг нас всех.
– Кстати, об этом. – Элизабет поднимает на него взгляд, теперь не замутненный ни страхом, ни сожалением, приковывающий его к месту. – Я не знаю, сколько еще смогу выдерживать это.
– Позволь мне делать ту работу, которую ты не можешь. Позволь мне сражаться, позволь мне сопротивляться, когда ты уже не в силах.
– Делая это, ты подвергаешь опасности моих детей – наших детей, Антон.
– Меньше всего мне хочется навредить нашим детям.
– Тогда ты должен прекратить. Никаких больше визитов в другие города. Мебельщик не глуп. Он видит, как ты постоянно уходишь и приходишь; должен видеть. Как долго он будет на это смотреть, прежде чем поймет..?
Ей в голову приходит мысль, слишком ужасная, чтобы произнести ее вслух, хотя вряд ли она не приходила ей раньше. Она прижимает кончики пальцев к губам. Что если Мебельщик уже понял?
– Я не могу сейчас остановиться. Мы так близки, Элизабет – так близки к цели! Все уже подготовлено. Мы готовы действовать.
– Действовать? – слово вырывается на высокой панической нотке.
Он спешит успокоить ее:
– Не я лично. Я уже выполнил свою часть. Но скоро его не будет. Он умрет.
Фюрер.
Элизабет отшатывается от него, уклоняясь от его прикосновения, словно такое предположение мог сделать лишь безумец. Они так прижали ее, что она не может представить себе Германии без Гитлера; она уже не помнит этот мир без войны. Вот так они побеждают, по одному человеку за раз: по одной сломленной матери, слишком уставшей, чтобы сопротивляться. А за ней будет еще одна, и еще.
– Это правда, – говорит Антон.
Теперь, по крайней мере, он знает совою жену достаточно хорошо, чтобы доверять ей. Он рассказывает ей секрет, тихо, стоя так близко к ней, чтобы его звук был не громче шелеста дубовых листьев.
– Нам наконец удалось внедрить туда человека. Не просто одного из работников кухни, а человека, у которого точно будет доступ. Это будет яд. В еде или в чае.
По-другому это не провернуть. Ни у кого больше нет пистолетов: НСДАП поспешили отобрать это право еще в 1938 году. Бомба лучше могла бы выразить ярость, сдерживаемый гнев, от которого гудит в наших головах день за днем. Кусок черной трубки, не больше, чем человеческое сердце, наполненной режущими предметами вроде страха и гвоздей, осколков стекла и отчаяния, заткнутый с обеих сторон беспомощностью вынужденного молчания. Но теперь проблемы с доступом, после неудачной июльской попытки. Фюрер окружил себя лоялистами. Как эскадрон вокруг пчелы-матки, они сжимаются плотным кругом, и каждый готов ужалить. Что угодно, чтобы защитить пульсирующее множащееся существо в сердце улья. У нас лишь один шанс, чтобы нанести удар, мы не должны упустить цель.
– Это медленно действующий яд, так что те, кто пробует его еду, не узнают, пока не будет слишком поздно.
– Ты уверен? Это правда?
– Абсолютно уверен.
– Когда?
– Даты я не знаю, мне не сообщили. Но теперь, когда мы уже настроились…
– Потому что я не знаю, сколько еще я смогу выдерживать, Антон. Это для меня слишком, знать, какому риску ты подвергаешься, и что они с тобой сделают, если узнают.
Это первое предположение, первое туманное признание от Элизабет, что он так много для нее значит – что она не может теперь представить себе жизнь без него. Она закрывает глаза рукой и отворачивается.
Чтобы избавить ее от смущения – от голой эмоции, вдруг оказавшейся на виду – Антон продолжает за нее:
– И опасности, которой подвергаешься ты с детьми тоже.
Они попытаются. Их ждет успех.
– Да, – говорит она резко, с облегчением, что ей пришли на помощь. – Именно это я и имею в виду. Мы не можем продолжать рисковать детьми.
– Что ж, ждать осталось недолго. Мою часть работы я выполнил, план уже приведен в движение. Теперь со дня на день можно ожидать заголовка в газетах: «Фюрер поперхнулся своей похлебкой из репы и умер».
С кулаком Антона Штарцмана, стиснутым вокруг его деформирующегося, сплющивающегося горла.
– Пообещай мне, – говорит Элизабет, – пообещай, что больше ничего не будешь предпринимать. Ничего такого, что могло бы вызвать подозрение или дать им повод…
– Не буду.
– Поклянись, Антон. Заставь меня поверить, что все уже почти кончено, что я могу почувствовать надежду на жизнь в мире.
– Обещаю тебе, я больше не перейду дорогу Партии. Мы заляжем на дно, мы все, пока не услышим новости, – он берет сломанный цветок из ее руки и пристраивает ей в волосы, за ухом. – Все почти закончилось, Элизабет. Мы почти победили.
Настал тот день, когда пора перейти к практике. Дети выстроились ровными рядами на улице перед церковью Святого Колумбана. Они держат перед собой инструменты и ждут с радостным нетерпением. Антон пообещал, что если все в группе как следуют разучат и отрепетируют свои партии, они могут сыграть в честь равноденствия, пройдя парадом по главной улице Унтербойингена для своего первого публичного выступления. Теперь они ждут сигнала дирижера с военной выдержкой. Удивительно, какими спокойными и внимательными могут быть дети, когда у них есть на то веская причина.
Он поднимает дирижерскую палочку. Рожки устремляются вверх, готовые начать. Он ведет обратный отсчет, и они вступают совершенно в унисон.
Они играют «Schön ist die Nacht», популярную и довольно сентиментальную мелодию. Он позволил детям самим выбрать песню; он подозревает, что это, вероятно, любимая песня какой-нибудь деревенской девчонки, по которой сохнет кто-то из подростков-музыкантов – Дэнис, может быть, который достаточно высокий и крупный, чтобы нести баритон и не уставать, или Эрик, тромбонист, с его блуждающим взглядом и озорной улыбкой.
Несколько учеников подходили к нему, настойчиво упрашивая сыграть что-нибудь из Дюка Эллингтона или Кэба Кэллоуэя. Антон быстренько отставил эту идею. Джаз был под строгим запретом с 1938 года. Это все fremdländisch – чужая музыка, провонявшая американской жадностью и британской неразборчивостью. Мы должны продемонстрировать, что мы – честные и преданные немцы, внешне, по крайней мере.
– Где это вы слышали Эллингтона и Кэллоуэя? – интересуется он, но тут же останавливает их движением руки. – Хотя нет, неважно; если вы присоединились к свингующей молодежи, я об этом знать не желаю. Нет, группа должна играть что-то чисто немецкое и немецкого композитора. Ничто другое не подойдет.
У «Schön ist die Nacht» простой квадратный, четырехтактный размер. Она достаточно медленная, чтобы маршировать под нее могли даже новички, так что когда ученики изъявили желание сыграть политкорректное немецкое произведение, Антон согласился.
– А теперь раз-два, в ногу, – командует Антон, поддерживая ритм, взмахивая белой дирижерской палочкой в воздухе. – Левый, левый, левый…
Группа ковыляет вперед, их первый пробный марш. Этому навыку не научишься за один день. Это гораздо труднее, чем кажется со стороны, – шагать в такт и параллельно играть, и все еще усложняется тем, что надо попадать в ногу с тем, кто идет впереди. Антон ведет группу от церкви к городской площади. Он слышит, как время от времени рожки со звоном стукаются друг о друга или кто-то из детей выдает фальшивую ноту, сбившись с ритма. Но они стараются, а совершенство приходит с практикой.
«Schön ist die Nacht» заканчивается ровно тогда, когда группа доходит до площади. Несколько жителей выходят из магазинов и домов, чтобы поаплодировать усилиям ребят, поддержать группу. Кто-то кричит с балкона: «Браво!». А один из братьев Копп приподнимает шляпу в знак бессловесного одобрения, проезжая по соседнему переулку на своем грузовичке.
Дети переминаются с ноги на ногу и шепчутся, одновременно смущенные и взбудораженные своим большим прорывом в сфере публичных выступлений. «Молодцы», – говорит им Антон, но произнося это, чувствует, как что-то слабо колется между лопаток.