– Значит, безопасных мест больше не осталось. Элизабет, ты же знаешь, что это так.
Он умолкает, пытаясь собраться с мыслями и с силами. Он говорит осторожно:
– Тебя не должно быть здесь, когда…
– Не говори этого. Даже не думай об этом. Если мы куда-то и поедем, то только с тобой.
– Они найдут меня, – СС. Дуло ружья, приставленное к груди. – Они уже знают мое имя. Тот эпизод с аистом был не чем иным, как угрозой. Попыткой заставить замолчать ансамбль и предупредить меня…
Он вздыхает и с силой прижимает пальцы к глазам под стеклами очков. Мысли его путаются, их сложно привести в порядок.
– Мебельщик, должно быть, рассказал им обо мне – тем, с кем он на связи, своим друзьям в Партии. Он ненавидит меня…
– Если он и ненавидит тебя, – говорит Элизабет решительно, – так это только из-за меня. Я сказала ему, что не предам наш брак. Поэтому он стремится уничтожить нас обоих. Как видишь, вина на мне. Если ты остаешься, то и я остаюсь.
Он берет ее за руки, потеряв дар речи от восхищения ей. Какая сила, какая смелость! Если бы только он был хотя бы вполовину так смел. Он целует ее ладони.
– Это не твоя вина, никогда не вини себя. Но подумай о детях, Элизабет. Наш долг – оберегать их.
Она не пытается спорить; она знает, что он прав.
– Сколько еще времени у нас осталось? Чтобы побыть вместе?
– Я не знаю, но чем скорее ты уедешь, тем лучше. Мы и так ждали уже слишком долго, а ожидание опасно.
Она отводит взгляд, отказываясь верить его словам. Слезы обжигают ее щеки. Но она не спорит.
– Ты сможешь собрать детей в дорогу к завтрашнему утру?
– Думаю, смогу, раз это нужно.
– Хорошо. Я напишу письмо сестре. Ты должна будешь передать его ей, когда вы встретитесь.
Глаза Элизабет вспыхивают.
– Она даже не знает, что мы приедем? Антон…
– Анита примет вас, и с радостью… но она будет рада получить и пару слов от меня. Я хочу попрощаться с ней, прежде чем меня заберут. Она всегда была добра ко мне.
На железнодорожной станции он весело сообщает детям, что они едут навестить тетю Аниту – хотя они никогда раньше с ней не встречались. Они не знают ее.
– Мы скоро опять все будем вместе, – говорит он.
Но он чувствует тяжелый взгляд Ала. Мальчик понимает, когда его обманывают.
Антон пожимает Альберту руку, как взрослому.
– Я горжусь тобой, сынок. Горжусь тем, каким мужчиной ты становишься, каким ты будешь однажды.
Он достает часы из кармана. Альберт берет их, пораженный, и вертит в руках, чтобы отполированная поверхность блестела.
– Мне их дал отец, – говорит Антон. – Теперь они твои.
Ал кивает. Он сжимает часы в кулаке.
– Я постараюсь. Я постараюсь, чтобы ты гордился мной.
Мальчик еле держится, чтобы не расплакаться.
Антон берет его за плечо и наклоняется к самому его уху, чтобы никто, кроме Ала, не слышал.
– Мужчины тоже плачут, сынок. Постоянно. Никогда не стыдись своих чувств. Твои чувства – твой компас. Они ведут тебя к тому, что правильно.
Слезы наконец прорываются и текут потоком по веснушчатым щекам.
– Я не скажу им, что на самом деле происходит, – говорит он, – ни Полу, ни Марии.
– Пока они не будут достаточно взрослыми, чтобы понять.
Он долго обнимает Пола – тот тоже плачет, в его возрасте мальчик еще не научился больше прислушиваться к чувству стыда, чем к печали. Он сгребает Марию в объятия и покрывает поцелуями. Ей грустно с ним расставаться, – так она и говорит, – но глаза у нее сухие. Она похлопывает его по щеке.
– Ты же приедешь к нам в дом нашей тети, да, Vati?
– Конечно, – отвечает он, пока его сердце разбивается вдребезги. – Как только смогу.
Элизабет приникает к Антону. Ее губы сладкие и дрожащие, но в поцелуе чувствуется горечь и соль. Больше нет времени обнимать ее. Уже слышен гудок поезда; пора расстаться.
Он думал, что ему уже не доведется испытать боли сильнее, чем боль от той, первой потери – когда детей Сент-Йозефсхайма сажали в серый автобус и увозили от него навсегда. Но когда поезд отъезжает, катя в сторону Штутгарта, ужасающая пустота образовывается в сердце Антона в том месте, которое должна была бы занимать семья. Огромная пропасть, зияющая, расширяющаяся с каждым мигом, страшит его сильнее, чем любой эсэсовец со штыком, любой рев самолетного двигателя над Ригой. Он стоит на перроне, маленький и одинокий, и продолжает бессмысленно махать в след поезду, пока тот не превращается в точку вдали.
Когда он навещает отца Эмиля позже тем вечером, то не сразу обнаруживает священника: он стоит, наполовину скрытый плющом, повернувшись спиной к церковному двору. Он чем-то занят, но Антону не видно, чем именно – он что-то делает возле стальной двери, врезанной в древнюю стену, за которой вход в туннель, ведущий от одной деревни к другой, сырая полая артерию под кожей Германии.
– Отец?
Эмиль оборачивается. Его лицо – такого лица Антон у него еще не видел, суровое, челюсти крепко стиснуты, сведены решимостью; похоже, он понимает, что его действия равно опасны и бесплодны. За растянувшейся от напряжения нижней губой – ряд ощеренных зубов, маленьких и заостренных тенями между ними, готовых укусить.
За секунду до того, как увидеть шпатель в руке Эмиля, Антон улавливает запах цемента – влажный и прохладный, с нотками минеральной пыли.
– Ради всего святого, отец…
– Тут не о чем говорить, Антон. С меня довольно.
Он поворачивает спиной к своей работе. Поднимает из стоящего у ног ведерка еще одну большую порцию цемента и размазывает ее шпателем вдоль дверной линии, запихивая раствор поглубже в щель. Он тщательно разглаживает цемент, изящными, умелыми движениями, как будто всю жизнь укладывал кирпичи на раствор, а не наставлял людей на путь истинный.
– Там еще есть кто-нибудь – в туннеле?
Равнодушный тон Антона не делает ему чести. Если солдаты еще там, слепо ползут сквозь землю, ютясь в крошечном пятачке света от керосиновой лампы… все-таки они тоже люди. Люди, которые после нескольких часов кошмара доберутся до места назначения, лишь чтобы найти его заблокированным. Люди – если только они не питают преданности к НСДАП. Можно ли назвать человеком существо, которое любит нашего дорогого лидера сильнее, чем то, что хорошо?
Эмиль говорит:
– Если так, они развернутся и отправятся туда, откуда пришли.
А если кто-то запечатал дверь и с другой стороны? Антон не в силах об этом думать.
– Это опасно, – говорит Антон.
Он произносит это без назидательности, не в предупреждение. Просто констатация факта. Все опасно – музыка, послания, скрежет монетки по бумаге, черные лапы эмблемы Гитлера, стертые, словно никогда и не существовали.
Шпатель медленно опускается и падает в ведро. Эмиль долго смотрит на дело своих рук. Он достает что-то маленькое и белое из-за своего широкого пояса – аистово перо. Он прижимает перо в цемент и говорит:
– Они идут за нами, Антон. За нами – за тобой и за мной.
– Я знаю, отец.
Эмиль распрямляет спину, медленно потягиваясь. Его седая голова запрокидывается, он смотрит на звезды, идущие своими путями за черными силуэтами деревьев. Он вздыхает. Потом медленно устало говорит:
– Я нанесу этим ублюдкам последний удар, прежде чем они расправятся со мной.
Антон знает, что ему следует очистить шпатель и воспользоваться им для того, чтобы отскоблить цемент до того, как он застынет. Он должен распахнуть дверь, сломать еще не засохшую печать. В тех туннелях люди, и Антон слишком хорошо знает, что не все они служат по своему выбору. Но если он откроет дверь, оттуда повалят нацисты. Он слишком долго жалел людей, которым приходилось выбирать между жизнями своих детей и чужих; теперь и перед ним встает такой же выбор. И он оставляет шпатель лежать там, где он лежит. Он будет верен Унтербойингену, детям из марширующего оркестра, их матерям, с впалыми щеками и пустыми глазами; фрау Булочнице и тихой жене Мебельщика, морщащей лицо; Кристин Вебер, которая смогла выучить более ценные истины, чем «кровь и почва». Юджину, у которого на завтрак ломоть сала, а сад вокруг дома белеет от птичьего дерьма; и братьям Копп, кивающими ему, как один, из-за свадебного пирога. Если эсесовцы достаточно рассвирепеют, они явятся за нами всеми. Они увезут нас в те места, где нас можно будет сломать и надежно запереть.
– Слава Богу, Элизабет с детьми не здесь, – говорит Эмиль. – Слава Богу, что они этого не увидят.
Он поднимает ведро. Оно тяжелое, оно тянет его, сгибая плечи и заставляя шататься на ходу. Он уходит через темный сад в сторону церкви.
Антон спешит за ним.
– Они идут, чтобы забрать колокола. Прежде, чем забрать нас, а может, после, не знаю.
Эмиль опускает ведро возле дверки, маленького входа, которым пользуется только священник.
– Жаль это слышать, – говорит он без всякой интонации, сломленный.
– Но я не позволю им это сделать, отец. Они не могут это сделать.
Через темноту Эмиль смотрит на Антона. Глаза священника одобрительно прищуриваются, но в них не читается понимания. Он не понимает.
Они уже забрали детей. Отнять еще и музыку они не могут. Им не получить бронзовое горло, провозглашающее радость и печаль. Они не могут забрать свет у мира. Он вспоминает, как парашют открывается над ним, вспоминает спокойствие падения над Ригой.
– Эти колокола звонили до того, как появился рейх, – говорит Антон срывающимся голосом. – И Бог свидетель, я позабочусь о том, чтобы они увидели и падение Гитлера.
Эмиль медлит, уже положив руку на дверное кольцо, и суровые черты его лица смягчаются. В его молчании слышно: «Ты действительно веришь, что Гитлер падет»?
Антон кладет руку ему на плечо. Не в мужских обычаях что-то добавлять к этому, но Эмиль, похоже, понимает. Эмиль кивает, ободренный – насколько может быть ободрен человек, за которым едет серый автобус.
– Тебе нужно спланировать, как это сделать, – говорит он Антону. – Нам обоим нужно. Завтра. Ты найдешь дорогу домой в темноте?