Нервные государства — страница 10 из 11

Сопротивление новому насилию

Мы регулярно слышим о том, что элиты и эксперты утратили доверие народа. Но за этим расплывчатым утверждением теряются кое-какие изменения в том, как это доверие оказывается. По всему миру под наибольшей угрозой находится репутация организаций, чья профессиональная обязанность быть представителем общества: в первую очередь это СМИ и выборные органы[206]. Соединение правительственной и технократической власти вызывает подозрения, особенно там, где полномочия охватывают сразу ряд больших и непохожих друг на друга групп населения, как в США или Евросоюзе. Подобного рода недоверие особенно сильно проявляется в экономически стесненных регионах, иногда вплоть до неприятия представительной демократии в целом.

Рассмотрим теперь несколько областей, где эти тенденции не выражены. Люди продолжают демонстрировать глубокое доверие военным, докторам и медсестрам, значительно превосходящее подобные чувства к другим экспертам или чиновникам. Сторонники популистских партий также в большей степени, чем остальное население, склонны высказываться за альтернативы представительной демократии. К примеру, в Испании 88 % тех, кто поддерживает левую партию «Подемос», предпочитают более широкое использование прямой демократии, т. е. плебисциты. Примерно 42 % сторонников Сильвио Берлускони и Партии независимости Соединенного Королевства склоняются в сторону некой формы автократии, где сильный лидер принимает решения без вмешательства парламента или судебной системы[207].

Хотя эти мнения происходят из разных концов политического спектра, тем не менее есть закономерность. В отличие от элит, чья работа с виду сводится к одним только словам, те, в чьи обязанности входят наши спасение и защита, все еще пользуются значительным уважением, в особенности когда дело касается человеческого тела, не важно, в больнице или в бою. По мере того как вера в народных избранников слабеет, симпатия к этим героическим персонажам может даже расти. В масштабах Европы было проведено исследование, показавшее, что из-за безработицы люди начинают доверять парламенту меньше, а полиции – больше[208]. Проблемы испытывают те элиты, чья история началась в XVII веке: журналисты, эксперты, чиновники. Именно в их задачи изначально входило создавать описания, карты, статистические модели окружающего мира, которые все остальные члены общества должны были принимать, исходя из незамутненности этой информации личными чувствами и предубеждениями. Социальные сети внесли свой вклад в продолжающийся сегодня упадок доверия к экспертам, но это не единственная причина.

Данный разрыв кое-что говорит о роли скорости в нашей политике. Определение фактов и государственное управление могут проявлять себя медленным и неблагодарным занятием. Зачастую кажется, что занятые в этой сфере люди глухи и черствы по отношению к серьезности актуальных человеческих нужд и чувств. Популизм обращается к потребности в моментальных изменениях, происходящих почти с военной оперативностью, ломающих ограничения здравого смысла и необходимости в сборе свидетельств. Провалы технократической политики серьезны и реальны, но опасность в том, что именно ими злоупотребляют политические движения, в которых прежде всего ценится быстрота действий, а не достоверность информации или демократическое согласие, неизбежно требующие времени. Сходство между технологическими гигантами Кремниевой долины и фашизмом состоит в их обоюдном стремлении решать проблемы немедленно, не утруждаясь обсуждением последних. Именно такой менталитет набирает популярность в наши дни.

Уменьшение неравенства и экономическое процветание могли бы существенно помочь в удержании этих тенденций под контролем. Но ни то, ни другое не позволит ни всецело замедлить их, ни обратить вспять. Сегодня мы наблюдаем переломный момент. Проект, начатый в XVII веке, в рамках которого индивидам в составе элит оказывается доверие знать, докладывать и судить от нашего имени, может оказаться более не приемлемым в долгосрочной перспективе, во всяком случае, не в современной его форме. На фоне политической реакции против технократов имеет место более глубокая философская перемена, которая меняет роль чувств и знаний в обществе. Центральная идея амбиций Декарта, Гоббса и научных первопроходцев состояла в том, что «природа» рассматривалась как отдельная сущность с отстраненной объективной точки зрения. Наделенные привилегией индивиды пользовались бы своим мастерством слова и цифр с целью формирования картины бытия, обладающей всеобщим согласием, тем самым поддерживая мир. Знания, полученные с помощью геометрии, анатомии, астрономии и статистики, опирались на положение о том, что природа была дарованной нам Богом машиной, что извечно работала по незыблемым законам, которые людям было дано обозревать, но не дано менять. И отныне это более не так.

Природа включается в политику

Появление в 1940-х годах ядерного вооружения радикально изменило наши представления о возможных масштабах насилия, равно как и политическое положение ученых и природы. Первым и очевидным качеством атомной бомбы была создаваемая ею экзистенциальная угроза для жизни гражданского населения, окончательно стершая грань между «комбатантом» и «нонкомбатантом», что медленно истончалась еще со времен Французской революции. Однако вторым было происхождение этой угрозы: сама по себе физическая материя. Физики сумели выпустить на волю насилие особого рода, что присутствовало в окружающем мире всегда, но никогда раньше не провоцировалось. В противовес прогрессивному идеалу науки, это было научное знание, назначением которого являлось истребление. Если кто-то в тот момент все еще продолжал питать иллюзии о врожденном гуманизме западной науки, более он этого делать уже не мог.

Еще одной способностью этого оружия было менять основные циклы окружающей среды непредсказуемым и пугающим образом. Ученые столкнулись с трудностями моделирования выпадения «радиоактивных осадков», вызванных новым видом вооружения, который они же помогли разработать. Катализатором для существенных прорывов в ранней вычислительной технике послужило создание в 1950-х годах водородной бомбы, поскольку Министерство обороны США стремилось рассчитать вероятные последствия ее использования. Тогда же ученые заметили, что ядерные испытания послевоенного периода способствовали росту содержания углерода в атмосфере Земли и начиная с 1950 года стали отслеживать его[209]. В рамках данной практики было обнаружено, что океаны поглощают гораздо меньше углеродных соединений, чем считалось ранее. Это значило, что сжигание ископаемого топлива тоже могло способствовать нарушению глобального климата. Кроме роста панических настроений в обществе, вопросы по поводу вызываемых атомным оружием радиоактивных осадков спровоцировали первые попытки отслеживать атмосферу планеты в трех измерениях.

Если научная революция XVII века позволила добиться подчинения природы гражданскому контролю, то различные военные революции XX века направили науку в обратном направлении, к открытиям способов разъярить природу и спровоцировать на насилие. И действительно, причинение экологического вреда было важной частью планов Холодной войны. Вплоть до ранних 1960-х годов чиновники американских оборонных ведомств продвигали исследования в области контроля над погодой в надежде получить возможность сознательно насылать на противника стихийные бедствия. США были обвинены в совершении в ходе Вьетнамской войны «экоцида», в рамках которого с помощью химиката, известного как агент «оранж», уничтожались леса, а реки сознательно загрязнялись и перенаправлялись с целью сделать окружающую среду непригодной для обитания[210].

Сегодня природное насилие вторгается в гражданскую жизнь на различных неожиданных фронтах вне зависимости от наличия военного конфликта. Штормовые явления, ранее появлявшиеся раз в тысячу лет, становятся обыденной новостью. Климат Земли уже на 0,85 °C теплее, чем он был в 1880 году; только срочное понижение доли парниковых газов в атмосфере позволит избежать потепления до потенциально катастрофического уровня к концу XXI века. Даже показатели, признанные максимально допустимыми в рамках Парижского соглашения (примерно на 1,5–2 °C выше в сравнении с доиндустриальной эпохой), могут оказать на уровень моря и сельское хозяйство влияние, которое приведет к массовым миграциям, голоду и войнам за ресурсы. Для таких городов, как Нью-Йорк с его береговой линией в 520 миль, поднимающиеся океаны представляют особенную опасность. Повышение глобальных температур уже значительно отразилось на общественном здоровье в виде учащения проблем с жарой среди пожилых людей и ускоренного распространения лихорадки денге[211].

И если это было недостаточно страшно, стабильно растет сопротивляемость болезней лекарствам. Применение антибиотиков в сельском хозяйстве в сочетании с неправильной утилизацией отходов приводит к образованию целых болот, загрязненных препаратами, подходящих для развития новых мутаций «супервредителей». В 2017 году число погибших из-за антибиотико-резистентных инфекций составило примерно 700 000 в год по всей планете, но нынешние тенденции позволяют предполагать рост этого показателя до 10 млн к 2050 году. Сегодня антибиотики являются необходимым гарантом безопасности множества стандартных медицинских процедур, от кесарева сечения до удаления аппендицита и химиотерапии. Изобретение, оказавшееся самым полезным в деле спасения и продления человеческой жизни за последние 400 лет, становится все менее эффективно.

Тем временем появляются знаки того, что наша экосистема превращается в нечто, ранее учеными не наблюдавшееся. Исследование летающих насекомых в Германии показало, что за последние 27 лет их стало меньше на 75 %[212]. Будучи опылителями для флоры и добычей для остальной фауны, они играют важнейшую роль в балансе биосферы, тогда как в целом этот класс животных составляет примерно две трети всей жизни на Земле. Данное открытие заставило одного ученого выразить беспокойство об «экологическом Армагеддоне», но четкого объяснения происходящему нет. Наиболее вероятными виновниками являются пестициды, что указывает на то, насколько близко научные «прорывы» и попытки контролировать природу стоят у истоков кризисов, с которыми мы сегодня сталкиваемся.

Отчасти виной тому гордыня западной науки. Вера в то, что естественные процессы могут быть прозрачны с точки зрения рационального человеческого разума, аналогична такой же вере в возможность бесконечного разорения и потребления природных ресурсов. Характерное для XVII века восприятие природы и политики как отдельных параллельных миров, связь между которыми обеспечивают эксперты, более не выдерживает критики, коль скоро теперь природа стала грубо и неожиданно вторгаться в те сферы цивилизации, где ее никогда не ждали. Это показывает, что индустриальная революция пробудила нечто не менее жестокое и опасное для человеческой жизни, чем любое другое оружие. Глобальное потепление являет собой один из тех случаев, которые эколог Роб Никсон называет «медленным насилием», но медленное оно лишь относительно человеческой жизни[213]. В масштабах же геологической истории это было подобно огнестрельному ранению. При этом природа стала постоянным участником политики, но не цивилизации. Описанное Гоббсом природное состояние, где «каждый является врагом каждого», вновь возвращается, но теперь с участием множества разных комбатантов, не являющихся людьми.

В 2000 году эколог Пауль Крутцен и специалист по химии атмосферы Юджин Стормер заявили, что Земля вступила в новую эпоху, которую они окрестили «антропоцен», исходя из того, что ее климат необратимо изменился в результате человеческих (антропных) действий. Накопление углекислого газа в атмосфере и пластика в океане, производство все новых радиоактивных материалов способствовали эпохальному сдвигу. Не считая геологической значимости, оно возымело глубокую философскую и политическую важность: природа не есть нечто чистое и отдельное от культуры, но уже несет на себе клеймо человеческих деяний. Другие ученые указывали на 1945 год, как ключевой в воцарении антропоцена, когда события в Хиросиме наглядно показали способность людей к быстрому уничтожению своего собственного мира.

Суть в том, что более не представляется возможным удерживать окружающий мир в пределах определенных экспертами четких категорий, обозревать посредством аккуратно спланированных экспериментов и подвергать математическому моделированию. Природа более не дожидается терпеливо, пока ее представят фактами и схемами, она требует внимания в соответствии с ее собственными безумным расписанием и беспорядочной географией. Научный вопрос о том, что является объективной истиной, более нельзя отделить от неотложных политических вопросов по поводу того, как нам мирно выживать. Проблемы вроде глобального потепления и антибиотической резистентности дали начало фазе, характеризуемой тем, что двое научно-политических мыслителей назвали «постнормальной наукой», где «факты неоднозначны, ценности спорны, ставки высоки, а решения нужны срочно»[214].

Говорить, что «факты неоднозначны», не значит поддерживать цинизм в отношении климатологии или любой другой науки. Это значит признавать, что события развиваются так быстро и с такой сложностью, которая не может быть легко разрешена традиционным авторитетом экспертов. Проблемы касаются областей естественных и общественных наук одновременно. Не существует простых устройств измерения или экспериментальных условий вроде тех, что 350 лет назад дали старт научной революции. Сегодня мы живем с последствиями предыдущих научных прорывов. В случае «постнормальной» науки мало что остается неизменным достаточно долго, чтобы стать источником бесспорной истины, а публика, которую надлежит убеждать, является смешением из экспертов и не экспертов. Эта среда привлекательна для конспирологов и лоббистов, что сеют сомнения в научном консенсусе и стремятся поставить под вопрос всякую научную деятельность как таковую.

Одними фактами не спастись

Избрание в США президента, который считает, что «идею глобального потепления выдумали китайцы, чтобы сделать промышленность США неконкурентоспособной», вызвало шок у всех, кто поверил свидетельствам об последствиях парникового эффекта. Заявление Трампа о том, что Соединенные Штаты выйдут из Парижского соглашения, в сочетании с нескрываемой поддержкой связанных с добычей и потреблением угля отраслей стало проявлением реакционных сил в решающий момент истории земного климата. Однако это же послужило напоминанием о том, как переплетены сегодня между собой неотложные политические и научные проблемы. Как же быть? Этот вопрос порождает глубокую и непростую дилемму.

Первый путь – это возобновить и даже усилить борьбу за научные институты и объективность, как требуют того персоны вроде гарвардского психолога Стивена Пинкера и британского биолога Ричарда Докинза. Перед лицом националистической реакции эта стратегия опирается на факты, как единственное средство сопротивления. Они предполагают, что непревзойденный потенциал рациональной дискуссии среди квалифицированных экспертов спасет нас от демагогов и националистов. Следовательно, идеалы профессионализма и экспертизы, а именно направление объективного знания на службу интересам общества, необходимо защищать любой ценой. Для более агрессивных защитников западного прогресса рационализм становится подобием оружия, которое надлежит использовать против критиков и скептиков на крупных дискуссионных площадках и в рамках «рынка идей».

Это обновленное усердие в пользу научной экспертизы явно направлено на борьбу против лжи конспирологов и СМИ с дурной репутацией посредством твердых свидетельств академической науки – методических, аполитичных, объективных. Проверка фактов, доказательная политика, статистика, диагностика, экспертный аудит, инициативы прозрачности и критическое рецензирование – все это инструменты, с помощью которых лжецы и манипуляторы будут найдены и смещены. Подобный новый подход также потребует отхода от тактик, связанных с «политикой идентичности», в частности «no-platforming»[215] и «safe-spaces»[216] в кампусах, чьей целью является исключать неприятные идеи и точки зрения. Доводы против подобных практик сводятся к тому, что интеллектуальная дискуссия не предполагает насилия и любые ограничения для нее дают дорогу цензуре.

Подобная рационалистическая бравада предполагает, что при достаточной свободе слова консенсус будет восстановлен, если люди станут придерживаться определенных правил поведения, подобных тем, которым должны были следовать джентльмены из Лондонского королевского общества в 1660 году. Так факты пересилят вымысел, а истина свергнет ложь. Как мы знаем, что вода вскипает при 100 °C, так и объективность должна окружать знания о климате, физиологии или, раз на то пошло, экономической политике. В пику тем, кто желает политизировать «факты», политические институты должны продвигать беспристрастную, аполитичную, упорную натуру рационального эксперта. Демократия пойдет следом.

Громкие заявления, часто сопровождающие подобные доводы, отчасти призваны прикрыть неудобную правду о том, что претензии элит на объективность становятся более уязвимыми. Они игнорируют те многочисленные силы, что уже более века постепенно подрывают философию познания XVII века, рассматривающую разум как нейтральное «зеркало». В последние несколько лет нейробиология, согласно трудам португало-американского ученого Антонио Дамасио, продемонстрировала невозможность изоляции рациональных и эмоциональных функций головного мозга друг от друга. Самая известная книга Дамасио носит название «Ошибка Декарта». Хотя это исследование вызвало большой восторг в мире коммуникаций и маркетинга еще в 1990-х годах, ее культурные и политические последствия только сегодня стали осознаваться в полной мере. Грань между тем, что мы чувствуем по поводу чего-то, и тем, что мы рационально об этом думаем, стабильно разрушается, и распространение в нашем физическом окружении все более интеллектуальных устройств и сенсоров еще лишь дополнительно усиливает этот процесс.

Если авторитет экспертов нельзя обеспечить лишь регалиями, наверное, его можно восстановить в пылу публичных дебатов. До сих пор полемические защитники научного подхода, такие как британский журналист и бизнесмен Мэтт Ридли, продвигали «свободу слова» как самый основополагающий принцип западной цивилизации. Однако сама идея «свободы слова» сегодня стала ловушкой. Неофашистские и альтернативно правые движения теперь используют ее для нападок на так называемую «политкорректность», оправдывая принципом свободы самовыражения угрозы и оскорбления в адрес меньшинств. Новое движение, известное как «новый атеизм», возглавляемое Докинзом, имеет подозрительные сходства с националистическими и исламофобскими аналогами, а именно глубокую неприязнь в отношении политики идентичности. Если когда-то интеллектуальная свобода продвигалась в Европе как право публиковать тексты с критикой в отношении власти, теперь она связана с лживыми доводами вокруг «права оскорблять». Современное нам искажение понятия «дебатов», как зрелища, в ходе которого интеллектуальные «тяжеловесы» сходятся в «поединках», основывается на исторически сомнительном предположении, что прогресс и просвещение в основе своей приводятся в движение посредством конфликта. Вместо того чтобы возрождать здравый смысл, явление неторопливое и направленное на выработку консенсуса, эта новая индустрия идей довольствуется просто несогласием.

Тем временем «свобода слова» стала маской для корпоративных лоббистов, что, прикрываясь данным принципом, распространяют идеи, способствующие продвижению своих экономических интересов. Суметь спровоцировать экспертов занять позицию зримого лицемерия, в рамках которого те не сомневаясь отрицают определенные взгляды и мнения, отказываясь даже спорить (что позволяет выставить их нетерпимыми), означает полную победу для тролля и либертарианских кругов. Если необходимо спасти оригинальные принципы свободы в интеллектуальной сфере общественной жизни, их нельзя сводить к этическому оправданию беспорядочных оскорблений и хулиганства.

Даже на самом базовом философском и психологическом уровне идея того, что мы можем провести некую абсолютную черту между словом и делом (а значит, и возможностью причинения физического вреда), ушла в прошлое. По мере того как «язык» тел, мозгов и природы становится все более читаемым, а взаимодействие «социальных» и «физических» человеческих ощущений видно все более ясным (как демонстрирует пример ПТСР), идеал «свободы слова», как чего-то по определению более высокого, чем наше физическое существование и окружающий мир, ныне является пережитком. Нам следует найти способ жить в этой обстановке и доверять организациям, таким как студенческие общества, чтобы в ней ориентироваться.

Наглядным примером ученого XVII века являлся джентльмен, который владел определенными манерами формальной речи и был способен высказываться о своих наблюдениях, в то же время исключая из повествования себя. В основе этого лежал хрупкий баланс между анонимностью и признанием. Однако этот неизбежно элитарный подход оставляет задачу представлять общество и природу лишь группе избранных. Узкое, привилегированное меньшинство наделяется правом выражать истину. Возмущение, вызываемое данным обстоятельством в некоторых отверженных политических кругах, указывает на важную ситуацию. Сегодня, в цифровую эру, мы наблюдаем полный спектр СМИ и полуэкспертов, заполняющих разрыв между теми, кто все еще тянется к оставшемуся с XVII века идеалу аполитичных фактов, и теми, кто ему противостоит. Мы можем примкнуть к первым, но больше не избежим конфликта с последними. Для большей части населения становится невозможным отличить «настоящую» экспертизу (представленную званиями, методами и прозрачностью) от альтернативы, предлагаемой лоббистами и подкупленными кем-то аналитиками.

Данная путаница указывает на совершенно иную перспективу: следует ли поборникам науки и рационализма перейти на более очевидные политические пути защиты своих методов и ценностей, как случилось, к примеру, с «Маршем за науку» в 2017 году? Или же уступить давлению своих противников и показать, что эксперты на деле ничуть не лучше, не спокойнее и не объективнее, чем кто-либо еще? Реальность такова, что у экспертов нет выбора, коль скоро их монополия на средства представления со временем разрушилась. Им нельзя просто ждать, пока она сама собой восстановится, без участия в политическом процессе, по меньшей мере. Но именно там защитники экспертизы часто показывают себя слабее всего. Именно потому, что они провели последние 350 лет, отказываясь включать политику в свой проект, сегодня у них не получается понять причин своего политического отдаления от народа. В свою очередь, популисты понимают культурную подноготную авторитета экспертов слишком хорошо.

Желание войны

Доверие к научному сообществу все еще высоко, но оно несет в себе мало эмоциональной привлекательности, в отличие от национализма, героизма и ностальгии. Несмотря на свое солидное образование, элиты демонстрируют очень слабое понимание причин этого. После нескольких столетий веры в то, что факты могут говорить сами за себя, их способность защищать свою политическую точку зрения сильно пострадала. Такие события, как «Марш за науку» в апреле 2017 года, могут быть признаком нового вида мобилизации в защиту экспертизы, но сами по себе они неадекватны. Элиты сами ограничивают себя упрощенным пониманием того, чем привлекателен национализм и какую истину он предлагает. Технократы полагают, что популисты – это просто плохие политики с хорошими речовками, веселыми шествиями и большей терпимостью к откровенной лжи. Суждения о сторонниках популизма часто еще жестче и предполагают либо полное отсутствие независимого мышления, либо просто неизлечимое лицемерие.

Совершенно иное видение проблемы открывается после принятия во внимание ключевых исторических и философских характеристик национализма, неразрывно связанных с культурной и психологической динамикой современных методов ведения войны. Их признание не делает нас сочувствующими национализму и расизму, не говоря уж о симпатии к ним. Но позволяет снять завесу тайны над политическими движениями, сегодня воспринимаемыми как «иррациональные». Во-первых, следует задуматься о том, что изначально национализм возник, как левоориентированный революционный феномен (ввиду Французской революции), обещающий равенство и братство посреди экономических систем, в иной ситуации эти понятия разрушающих. Имеющиеся в нем эмоции не являются просто трюком экспертов по маркетингу, но относятся к реальной тяге к единству и народной власти, которая обычно не получает удовлетворения. Подобные потребности не утолить «свидетельствами», потому что они изначально не предполагают нужды в чем-то объективном. Частью соблазна войны является то, что она дает то ощущение единства и общего дела, которое нельзя свести к фактам.

Во-вторых, неявное обещание национализма – как и меняющей мир войны в духе Наполеона – в том, что обычные жизни индивидов обретают предназначение. Великий лидер, зовущий на тотальную войну, обещает спасение от пустоты гражданской повседневности, в которой смерть – лишь конец бессмысленного существования. Вместо этого жизнь каждого будут ценить, помнить и почитать в веках. При отсутствии религии война обеспечивает ритуалы и институты для утоления и публичного признания страданий. Чтобы понять внесистемный национализм, мы должны задаться вопросом, откуда страдания происходят и почему существующие политические и медийные структуры не дали этому большей огласки или не почтили в должной мере их память. Часть этого ответа скрывается в связях, что пролегают между слабым здоровьем, растущей смертностью и симпатиями к авторитаризму.

Можно признавать факты достоверными, а экспертов достойными доверия, но, когда ощущается упадок сообщества и значимости существования, авторитаризм и национализм становятся более привлекательны политически и этически. Когда вся экономическая и политическая система кажется прогнившей, самый наглый лжец может озвучить негласную правду. Если есть что-то более важное для человеческого благополучия, чем достаток, то это самооценка. Люди, испытывающие ее упадок, не важно по какой причине, часто наиболее чувствительны к националистической риторике. Для тех, чья жизнь проходит в страхе и боли, идея полувоенной мобилизации приобретает почти терапевтическое значение, помещая их чувства в состав чего-то общественного. «Прогресс» не признает и тем более не вознаграждает страдания, а наоборот, сторонится их. Героизм же, пусть потенциально связанный с физическим и эмоциональным насилием, делает обратное, а потому гораздо более привлекателен.

Во второй половине XVII века, после гражданских и религиозных войн, состояния «войны» и «мира» стали удерживать на расстоянии с помощью ряда новых институтов. Но есть предел тому, насколько успешно это разделение может поддерживаться, коль скоро методы и психология войны постепенно перевоплотились в экономических, политических и гражданских структурах. Сегодня война того или иного рода кажется почти неизбежной. Если принимать во внимание такие вещи, как «кибервойна» или используемый Россией стратегический подход «полного спектра», она уже идет. Если мир больше не такой уж мирный, а война более не так уж воинственна, может ли быть так, что война даст более значимую и эффективную картину для решения наиболее волнующих проблем современности? Не пора ли тогда взять пару приемов из арсенала националистов и популистов? Принять, что мы все живем в состоянии полувойны, пусть даже с совершенно иными формами насилия в сравнении с теми, которые Гоббс так отчаянно желал искоренить из политической жизни в далеком 1651 году? Помимо восстановления роли фактов и экспертизы, возможно, «культурные войны» должны вестись в обе стороны. Это необязательно так ужасно, как звучит.

Первым моментальным преимуществом такого подхода будет избавление от необходимости устанавливать базовый публичный консенсус относительно фактов. Главная проблема в состоянии войны состоит в сборе разведданных и гарантии, что на их основании можно предпринимать действия. Знания, полученные таким образом, не нуждаются в обнародовании, на деле часто оставаясь в состоянии «неизвестного известного» – или просто секрета. Его главное достоинство состоит в чувствительности и оперативности. Тем временем публичное знание предназначается как для мобилизации людей, так и для предоставления информации о фактах. Потребность в более быстрой и интерактивной политике не собирается утихать. Вопрос в том, можно ли ее направить на цели, не связанные с насилием.

Хотя сегодня может показаться, что у нас мало возможностей для неторопливых, вдумчивых и рассудительных дискуссий по каким-то проблемам, наподобие тех, что начали свой путь в клубах и кофейнях торговой Европы XVII века, мы более чем обеспечены средствами оперативного обнаружения и анализа. Общественные дебаты имеют своим пределом неразрешимые конфликты, но разведывательные возможности бизнеса, вычислительной техники и военных расширяются все время. Хорошая новость в том, что, по меньшей мере в части технического обеспечения, у нас вряд ли будут большие возможности для преодоления неопределенностей и опасностей антропоцена. Даже если консенсус по поводу природы и общества кажется как никогда далеким, координация ответных действий все еще очень даже вероятна. В нашем распоряжении глобальная информационная нервная система, позволяющая отслеживать изменения и реагировать на них с огромной скоростью. Примером тому служит то, как финансовые рынки используются в роли инструментов экологической политики, когда создаются новые рынки с деривативами в части углеродных выбросов в надежде, что настроения и игры разума в экономике однажды спонтанно выведут нас на приемлемый путь. Но этого недостаточно.

Перенаправление войны

Примерно в 2008 году ряд писателей и публицистов стал высказывать предположения, что только государственно организованная мобилизация военного типа, эквивалентная таковой во времена Второй мировой войны, могла бы предотвратить рост показателей глобального потепления до уровня угрозы серьезных отрицательных последствий для цивилизации. Как писал эколог Билл Маккиббен в 2016 году, «дело не в том, что глобальное потепление подобно мировой войне. Это и есть мировая война… Вопрос в том, готовы ли мы сражаться?»[217] Альтернативой «сражаться» является смириться с температурной разницей с доиндустриальной эпохой в 2 °C или более, что, в придачу к полному затоплению множества прибрежных городов, сделает современные глобальные темпы сельскохозяйственного производства недостижимыми. Следовательно, сражаться необходимо.

«The Climate Mobilization» – группа экологических активистов, которая стремится использовать уроки Второй мировой войны с целью оценить, как на практике может быть реализована ускоренная декарбонизация экономики. Они указывают на то, как производители автомобилей оперативно переориентировались на производство вооружений, как на пример вероятной широкой «мобилизации», включая дивестиции и реинвестиции. Подобное действие требует очень существенного вмешательства государства вплоть до использования 45 % общего ВВП. (Затраты США на оборону в 1944 году имели максимум в 44 % ВВП.) В «The Climate Mobilization» утверждают, что в данном случае, в отличие от Второй мировой, в этой войне не будет ни насилия, ни «расчеловечивающей пропаганды». Но учитывая, сколько миллиардов долларов потратили воротилы с рынков ископаемого топлива на скептические научные исследования и лоббизм в пользу отмены регулирования, информационная контратака тоже может оказаться необходимостью.

Пентагон уже входит в число правительственных ведомств, относящихся к глобальному потеплению серьезно. В директиве 2016 года «Об адаптации и стойкости к изменениям климата» Министерство обороны поставило вопрос об изменении климата как об одной из главных угроз мировой безопасности. Этот документ сразу же был встречен в штыки защитниками ископаемого топлива, в том числе «Heritage Foundation». В NATO также отметили глобальное потепление как «приумножитель угрозы». Когда Хиллари Клинтон баллотировалась на пост президента, ее кампания делала ставку на объявление «войны» изменению климата и в какой-то момент даже было обещано оборудовать в Белом доме «climate war room». Клинтон усилила напор, когда рассказывала о масштабах угрозы, пообещав – без толку, конечно, – обеспечить установку полумиллиарда новых солнечных панелей в течение ее первого президентского срока.

Разговоры о военной мобилизации и глобальных интересах США в части безопасности, как об источниках надежды, звучат странно. Тем не менее, в сравнении с отдельными прогнозами последствий глобального потепления на ближайший век теперь надежда может выглядеть и так. То, что политические экономисты Джефф Манн и Джоэл Уэйнрайт назвали «климатическим Левиафаном», не очень похоже на приятную картину, но это и не худший сценарий из возможных[218]. Стоит экзистенциальная проблема, по своим масштабам выходящая далеко за рамки обычного технократического управления с целью оптимизации экономического производства или достижения относительного роста показателей здравоохранения. Появление в нашей политике агрессивной силы в лице самой природы требует практического ответа. Успех популистов, как левых, так и правых, должен преподать нам урок, что потребность в перемене курса и достижении коллективной безопасности для людей гораздо важнее таковой в проверке фактов.

Пожалуй, самым неотложным вопросом «климатической мобилизации» является то, следует ли технологии, предназначенные для истребления жизни, переработать для ее поддержания и защиты, как человеческой, так и всей остальной. Как и в ситуации «тотальной войны», задача заключается в координации экспертов и любителей в рамках общего дела. «Гражданская наука» и «гражданская журналистика» могут показаться мягкой, если не сомнительной формой мобилизации, но они играют важнейшую роль в сочетании политики и научной деятельности. Мониторинг воздуха «своими руками», практикуемый активистами, уже внес свой существенный вклад в создание публичного внимания к отдельным местам применения фрекинга и выбросам транспортных средств в городских центрах[219]. Открытие того факта, что численность летающих насекомых в Германии упала на 75 %, было изначально сделано благодаря клубу энтомологов-любителей, устанавливавших ловушки в сельской местности. Основы самой по себе науки о климате были заложены в результате ряда совместных действий между местными метеорологами, космическими агентствами и службами мониторинга атмосферы времен Холодной войны[220].

Будучи участниками массовой мобилизации, эксперты должны выражать свои политические взгляды и чувства более открыто. Это непростое дело, так как подтверждает подозрения популистов в наличии у экспертов собственных целей, но тем более необходимо правильно их озвучивать. По правде говоря, наука всегда шла рука об руку с моралью. Первые попытки смоделировать природные механизмы имели обоснование в протестантской теологии, где «полезное знание» об окружающем мире рассматривалось как способ стать ближе к Богу. Какой аналог этому существует сегодня? Нам должны рассказать. В рамках проекта «Это ли ты чувствуешь?» были собраны рукописные письма от климатологов, где они описывали свои чувства по поводу своей работы. Кто-то пишет: «Это, вероятно, первый раз, когда меня попросили описать, что я чувствую, а не что я думаю» по поводу глобального потепления. В письмах часто встречались слова «перегружен», «устал», «напуган», но встречаются также несколько упоминаний «надежды» и «восторга».

Эпоха антропоцена дает науке возможность играть новую политическую роль, которая позволит ей обращаться к эмоциям, в ином случае переходящим в более диким формам политики. На протяжении всей своей истории современная наука была уязвима к обвинениям в равнодушии, аморальности и невнимании к обычным людям. С их точки зрения, наука превращает природу в нечто механическое, абстрактное и далекое. Но переплетение науки с политикой, особенно в условиях буйства климатических проблем, положит этому конец. Отряды спасения уже в пути, и эксперты там на первых ролях. Могут потребоваться новые разновидности «скорой помощи», предназначенные для защиты людей и природы от разрушений и предотвращения продолжения последних. По мере эскалации экологических проблем спасательные операции будут играть в обществе все более важную роль. Ученым приходится работать со смертными системами, упадок и исчезновение которых является эмоциональной проблемой, а потому должен получать должное признание.

Разделение между крупными городами и сельской местностью играет центральную роль в культурных и политических конфликтах, что преображают демократии по всему миру. Хотя экономические факторы тут важны (основные мегаполисы стали точками роста, в то время как маленькие города и села страдают), но существенно более важен разрыв в представительстве. Слишком часто люди из сообществ, расположенных вдалеке от столиц, сталкивались с отношением, будто с ними не о чем говорить. Их знания и культура не ценились крупными СМИ, университетами или экспертными сообществами, а скорее наоборот, провинция была пассивным получателем подачек и информации. Экологические происшествия времен расцвета антропоцена теоретически способны это изменить: те, кто живет и работает вплотную к природе, не копят факты и теории о ней на расстоянии, но обладают навыками, ценность которых может возрастать по мере того, как природа создает все больше политических проблем. Аналогично «гражданской науке», применение не экспертного знания, разбросанного среди сельского населения, будет не только необходимо, но и политически выгодно.

Что в первую очередь позволяет военный склад ума, помимо агрессивных технологий и стратегий, так это скорость ответа. Потребность, которую популисты стремятся, а технократы не способны удовлетворить, являет собой нужду в действиях, которые предпринимаются незамедлительно, а не потом, когда будут собраны все свидетельства. Согласно наблюдениям бывшей сотрудницы Пентагона Розы Брукс, одной из причин, по которой военные все дальше запускают свои щупальца в законодательство США, является то, что «американцы все чаще воспринимают военных как универсальный инструмент для починки всего, что оказывается сломано»[221]. Проблема исправления насильственных и взаимно разрушительных отношений с окружающей природой обладает уникальной исторической важностью. Кто бы ни взялся за ее решение, даже не имея отношения к военным, им придется стать чем-то, по множеству характеристик на них похожим.

Культура обещаний

Благодаря стремительному прогрессу «нейросетевых» алгоритмов искусственного интеллекта (или машинного обучения), сегодня мы стоим перед вероятной перспективой того, что компьютеры сравняются по возможностям с человеческим разумом. Сегодня это, пожалуй, самая неприятная перспектива для экспертов, ввиду устаревания широкого набора «беловоротничковых» и наукоемких рабочих мест. Профессиональная деятельность журналистов, юристов, бухгалтеров и архитекторов уже находится под угрозой автоматизации, коль скоро машинное обучение становится все более сложным, отчасти благодаря огромным массивам производимых нами данных. Риски по части национальной безопасности и финансовой стабильности все чаще соизмеряются посредством аналитики данных.

Отчасти неприязнь в отношении профессиональных кадров и высокообразованных элит основывается на впечатлении, что их высокооплачиваемые услуги защищены от потрясений, связанных с технологическими переменами, с помощью некого картельного сговора, но подобные привилегии не вечны. Одного взгляда на сводку новостей по теме надвигающейся революции роботизации достаточно, чтобы предположить, что эксперты и профессионалы могут стать больше не нужны. Довольно сложно претендовать на авторитет в обществе, опираясь на свои знания, когда машины обладают гораздо большим объемом информации и несравнимо более высокой скоростью ее обработки. Пройдет не очень много времени, и мы начнем опасаться, что компьютеры станут в точности имитировать мимику и поведение человека, при этом являясь его намного более совершенной альтернативой. Страх перед роботами всегда двойственен, предполагая и полное их сходство с нами, и невероятную разницу. Что у нас осталось свойственного нам, как виду?

Существует одна проблема, что стоит перед человечеством и, вероятно, никогда от него не уйдет, к которой компьютеры не имеют никакого отношения: как давать обещания. Эта проблема доставила Гоббсу больше всего тревог в том, что касается людей в «природном состоянии». Он опасался, что, хотя для всех было бы лучше всегда сдерживать свои обещания друг перед другом, не будет возможности проверить, так ли все поступают. Одних лишь слов для этого недостаточно. Насилие быстро вернется, сетовал он, если только какая-нибудь могучая третья сторона – современное государство – не обеспечила бы набор правил, насаждаемых силой, которые позволили бы обещаниям (как то контрактам) быть надежными. В 1880-х годах с этим соглашался, пусть и с налетом цинизма, философ Фридрих Ницше, который писал:

«Выдрессировать животное, смеющее обещать, – не есть ли это как раз та парадоксальная задача, которую поставила себе природа относительно человека? Не есть ли это собственно проблема человека?»[222]

Несмотря на пессимизм Гоббса или сарказм Ницше, акт обещания обладает уникальным, почти волшебным свойством. Будучи данным ребенку или любимому человеку, или заявленным перед публикой, оно обладает особенной обязывающей силой. Не то чтобы его нельзя было нарушить, но такой шаг воспринимается как определенного рода нарушение, способное оставить эмоциональные и культурные раны.

Экспертные сообщества, образовавшиеся при жизни Гоббса, на деле были лишь очередным решением диагностированной им проблемы. Самым важным для публичного статуса счетоводов, естествоиспытателей, статистиков, журналистов и анатомов являлось то, что они давали обещания исходя из увиденного, пользуясь стандартизованными методиками ведения записей и отчетности. Мы подвержены влиянию героических историй об одиноких гениях, но ключевую роль в научной революции сыграло институционное новшество, позволившее судить о свидетельствах и доводах исходя из характеристик, согласованных определенными правилами, а не морального облика того, кто их предоставляет. Результатом было знание, но необходимым условием являлась система доверия. Достижение таких организаций, как Лондонское королевское общество, состояло в формировании культуры давания и сдерживания обещаний среди избранной группы участников, а затем сообщения и обнародования достоверной информации об этом.

Способен ли компьютер дать обещание? Это интригующий философский вопрос. Если бы в «Google DeepMind» взяли данные о 100 млн сделанных кем-то «обещаний» (каких-нибудь юридических контрактов, неформальных соглашений по электронной почте, видеозаписи с «деловыми рукопожатиями» или друзьями, обещающими быть где-то в условленное время) и подали бы это на вход ИИ, что бы тот с ними сделал? Понял ли бы? В каком-то смысле, да. Несомненно, рукопожатия, подписи на контрактах и телесные признаки искренности несложно «изучить». Но что потом? В отличие от игры в состязание, где стоит задача превзойти оппонента, обещание предполагает единовременный прыжок веры, не обоснованный стратегическими вычислениями или проницательностью. Выражаясь иначе, обещание, которое целиком можно свести к стратегическим вычислениям или проницательности, в сущности, таковым не является. По этой причине трудно представить, чтобы компьютер когда-нибудь в самом деле научился давать обещания.

Мировой финансовый кризис 2007–2009 годов, оставивший после себя длительную экономическую стагнацию, произошел в результате стабильного разложения культуры обещаний в финансовом секторе. Чудовищной, хотя и весьма прибыльной ошибкой было переосмысление долга как актива, который рассматривался скорее как источник будущего дохода, нежели своего рода межличностная связь, сохраняющаяся через время. «Секьюритизация» займов, благодаря которой право получать доход от должника может быть переоформлено и продано, привела к тому, что банкиры перестали интересоваться, был ли способен получивший деньги заемщик отдать долг. Неспособность последнего это сделать была лишь возможностью для разработки новых страховых продуктов, нацеленных на покрытие данного риска, которые тоже становились ценными активами для покупки и продажи. Организации, созданные для поддержки доверия и исполнительности, оказались попросту «разыграны» банкирами ради прибыли и в итоге уничтожены. Мечта Фредерика фон Хайека заменить экспертное суждение рыночными индикаторами сбылась, но оставила общество почти без всякой опоры, когда рынок лопнул.

Социально-коммуникационные платформы, такие как Facebook, делают нечто столь же циничное. Взаимоотношения доверия, дружбы, от которых люди зависят и получают комфорт, становятся основой для слежки и затем рекламного бизнеса. Связи, что соединяют нас друг с другом, оказываются «секьюритизированы» и проданы маркетологам или политическим пропагандистам. Facebook – это поразительная, с конкретным умыслом выстроенная машина вовлечения. Но она достигает своих результатов лишь благодаря уже существующим между нами привязанностям и заботе друг о друге, в придачу к несколько более эгоцентричной склонности к тщеславию. Внедрив себя в нашу повседневную общественную – и все больше политическую – жизнь, Facebook получил уникальную в своем роде глобальную силу, но какой урон при этом понесли социальное и политическое доверие?

Если посмотреть с альтернативной точки зрения, финансовая секьюритизация и Facebook являются примерами использования повседневных обещаний и обычаев как оружия. Они злоупотребляют нормами доверия и ослабляют их, не формируя подходящей замены. Долги, жилищный вопрос, дружба и демократия являлись частью нашей жизни тысячи лет; вклад финансового сектора или Кремниевой долины за последние тридцать лет свелся к поиску способов их расшатывания и манипуляции ими, из-за чего общество уже не чувствует себя в должной безопасности. Изобретение Facebook или концепции ипотечных ценных бумаг не произвело на свет ничего постоянного, но многому причинило ущерб. Согласно признакам, описанным Ханной Арендт, это логика насилия. А не власти.

Рассматривая экспертов лишь как носителей знания, мы упускаем из внимания кое-что по-своему более важное в том, что касается их роли в обществе: они служат для преодоления конфликтов. Религиозные войны XVII века были преодолены, хотя и оставили после себя ужасные страдания. Культурные и информационные войны нашего столетия тоже можно превозмочь, но для этого мы должны отбросить образ героического искателя научной истины. Нам необходимо осторожно и конструктивно подумать о том, какие институты мы можем сформировать, чтобы поддержать культуру обещания сегодня.

Организационные инновации

Хотим мы того или нет, стартовой точкой данного пути будет та же, что и у Гоббса: современное государство, устанавливающее законы, насаждаемые сувереном. Трудно даже представить, как обещания могут даваться в сегодняшнем сложном обществе без использования контрактов, прав и статутов, закрепленных законами суверена. Только закон действительно способен противостоять давлению быстро нарастающей волны алгоритмических мощностей. Вне зависимости от того, как сложны машины, их собственники и операторы все так же обязаны отзываться на законные требования.

Сложно представить, как гигантские технологические платформы могут контролироваться иначе как посредством законного вмешательства. Понимание популизма, как внеклассовой мобилизации против концентрации власти в руках «элит», зародилось в Канзасе в 1880-х годах на фоне недовольства монополией железнодорожных и нефтяных компаний. Вскоре после этого последовало принятие современного антитрестового законодательства, которое позволило разъятие значительных экономических сил путем законного вмешательства. Расформирование картелей и монополий стало для лидеров множества политических партий способом демонстрировать свои популистские качества вплоть до 1970-х годов[223]. Однако после этого законы о конкуренции в Европе и США начали становиться все более технократическими в своей сути, фокусируясь на нюансах экономической эффективности, совершенно незаметных и непонятных для широкой публики. Экспертиза (а в частности, комплексные области экономики и теория игр, определяющие современное антитрестовое законодательство) сделала регулирование менее прозрачным в глазах общественности. Тем временем монополии процветали, при этом среди главных выгодоприобретателей были гиганты Кремниевой долины.

Новая волна популистских законных интервенций XXI века могла бы вмешаться во власть новых монополистов и не только посредством их разделения. Одной из политических опасностей Facebook, к примеру, является то, что у члена общества нет доступных способов увидеть весь спектр рекламы, распространяемой в рамках политических кампаний, а вместо этого видно лишь то, что подобрано для него лично. Общественная жизнь отображается в виде, персонализированном под каждого отдельно взятого пользователя, и нет возможности охватить ее общую картину. Восприятие платформ как «информационных фидуциаров»[224] или насаждение принципов «нейтралитета платформ»[225] (по аналогии с нейтралитетом сети) являются возможными путями вмешательства в их деятельность законными средствами. Одним из предварительных условий такой возможности будет необходимость для регуляторов отойти от своих узкоопределенных экономических критериев того, что в первую очередь следует считать проблемой. Мечта Кремниевой долины о машинах – посредниках между разумом и миром будет перечеркнута, если ограничить деятельность компаний специфическими рынками и четко сформулированными человеческими нуждами.

Большая часть привлекательности популистов, как левого, так и правого толка, обеспечивается их готовностью давать обещания. Те часто могут быть безрассудными, подобно тем, что давал Дональд Трамп в ходе кампании по деиндустриализованным регионам Среднего Запада, сообщая о намерении вернуть рабочие места на традиционном производстве. Но для тех, кто изучал сторонников таких политиков, эффективность данной риторики вполне объяснима. Социолог Арли Рассел Хохшильд провела исследование жизни энтузиастов Чайной партии в Луизиане, в ходе которого раскрылась «подноготная» их политических взглядов[226]. На фундаментально эмоциональном уровне эти люди ощущали, что было нарушено некое базовое моральное соглашение, в силу чего их тяжелый труд более не позволял им считаться уважаемыми гражданами. Главное (во всяком случае в том, что касается их политической реакции на это), что в неисполнении обещания они обвинили не бизнес, а правительство.

В данной обстановке законодатели должны вновь открыть в себе политическую способность давать простые, реалистичные и меняющие жизнь обещания. Либо это, либо националисты покажут им, как это делается. Сложные правила, выстроенные экспертами при помощи мудреных механизмов подачи и моделирования, не могут удовлетворить сегодняшние запросы. Сегодня растущей политической привлекательностью обладает законодательство, построенное на принципах универсальности – равенстве всех перед законом. Неожиданный всплеск популярности британской Лейбористской партии на выборах 2017 года был достигнут посредством крайне простых обещаний, не содержавших никаких условий или оговорок, таких как полностью бесплатное питание в школах, бесплатное высшее образование для всех и так далее. Большую часть привлекательности «универсального базового дохода» составляет простота идеи платить всем определенную сумму денег без каких-либо оговорок. Достаточно простые и универсальные обещания способны выдержать политические атаки и искажения в СМИ даже в эпоху усиливающейся онлайн-пропаганды.

В политике всегда подвизалось полно лжецов и нарушителей обещаний. Конечно, и сегодня там есть просто возмутительные лгуны, а кое-кто из них сделался очень могущественным и влиятельным. Но одним из условий, почему так получилось, было то, что политика (и, в частности, законотворчество) превратилась в технически слишком сложную, чтобы сохранять адекватное отношение к реальности. Лучшим способом прервать этот цикл цинизма и недоверия стало бы наличие лишь одного-двух законов, столь простых и столь доходчивых, что они могли бы воссоединить слова избранных представителей и переживания граждан. Если бы в 2009 году правительства применили «вертолетные деньги» вместо количественного смягчения, то на каждом сберегательном счете появилась бы некоторая фиксированная сумма, реализованная теми же техническими средствами. Неизвестно, сработало ли это (кто знает, сработало ли количественное смягчение?), но явно имело бы популистские свойства с ценным символизмом.

Общества и ранее возвращали себе способность давать широкие обещания, как законно, так и нет. Но обычно это случалось после длительных войн. Рождение современного государственного управления и научной экспертизы произошло после религиозных и гражданских войн XVII века. За разрушениями в результате Второй мировой войны последовали беспрецедентные усилия по обеспечению мира на международном уровне (самым важным было образование Организации Объединенных Наций) и мира внутри стран, достигнутого за счет расширения социального здравоохранения и политики государства всеобщего благосостояния. Нет причин полагать, что возможности создавать новые институты на основе общественных договоров и мира больше нет. Сегодня угрозы мирной жизни сложнее ощутить и отследить, они действуют глобально в цифровой, эмоциональной сфере, даже в атмосфере. Текущее направление движения ведет от метафорических и квазивойн к буквальной войне. Вопрос в том, реально ли это предотвратить посредством установления нового набора международных и социальных гарантий сегодня, тем самым не реагируя на насилие, но предупреждая его.

Ненасилие

Что делает объективные факты возможными? Ближайший ответ заключается в умениях, методах и финансировании профессиональных исследований и публикаций. Все эти вещи планомерно подрывались сочетанием технологического развития, рыночных сил и политической оппозиции. Есть большой соблазн думать, что все это реально просто отменить. Что, если бы мы могли вернуться немного назад, скажем, в бурные деньки 1990-х? Однако опять же, зачем останавливаться на этом – почему бы не откатиться к 1950-м годам, когда американская наука купалась в военных инвестициях времен Холодной войны? Идея о том, что здравый смысл можно собрать по кусочкам путем уничтожения чужеродных сил, вторгшихся в политику, и в итоге восстановить нормальное состояние, довольно соблазнительна. Но несмотря на привлекательность, это в конечном счете очередная форма ностальгии. Более того, она извлекает из прошлого неверные уроки. Сегодня перед нами стоит проблема, как определить и открыть общий мир будущего, населенный существами, которые чувствуют и мыслят, а не как вернуть прежнюю власть элит. То, что известно как объективность, есть лишь один из способов разрешения споров и, в идеале, избегания перехода к насилию. Экспертиза играет незаменимую роль в этой восстановительной работе, но она не может претендовать на монополию в описании природы и общества. Еще меньше мы можем полагаться на экспертов в ответах на спорные вопросы демократии.

Категорическое разделение между «рассудком» и «чувством» более не действительно, поскольку Декартова идея бестелесного рационального разума мертва. Однако мы все еще в состоянии определить отличия между различными скоростями реакции и стремиться защитить неторопливость. Импульсивные реакции часто агрессивны и трусливы, а потому тот, кто осторожен, может быть более внимательным и восприимчивым к контексту. Феномены «ложных новостей» и «постистины» на деле лишь симптомы того, что споры ускорились до степени, позволяющей лишь поверхностные суждения. В краткосрочной перспективе этим силам можно противостоять проверкой фактов, но серьезная задача формирования и защиты более медленных видов дискуссии имеет политическую природу. Чтобы в будущем демократия ощущалась – и была – менее воинственной, слова должны перестать быть оружием и снова занять место инструмента создания обещаний. Однако это будет работать только в том случае, если чрезвычайность нашей социальной, экономической и экологической ситуации будет восприниматься всерьез, а чувства, ею провоцируемые, получать должное признание.

Банальное воссоздание прежней политической модели вместе с заложенными в нее поначалу латентными, медленно развивающимися конфликтами обречено на провал. 1990-е годы не являются моделью грядущего в большей степени, чем 1950-е или 1920-е. Альтернативой будет провести следующий мысленный эксперимент: представим, что мы сегодня только что вышли из некой войны, какие новые правила и политики следует применять для установления мира? Избежание насилия потребует сделать скачок воображения в устройство будущего, а не цепляться за прежнее. Существующие центры элитарной власти сегодня должны открыть свое мировоззрение пониманию неких процессов, которые они раньше отбрасывали как «иррациональные» или «постправду», и использовать свое значительное влияние в пользу иного социального и экономического строя.

В данном эксперименте может помочь идея ненасилия. Это не то же самое, что «свобода слова», «рационализм», «права человека» и еще что-то из прочих тотемных реликвий западной цивилизации. Под «ненасилием» обычно понимают формы протеста в духе Махатмы Ганди и Мартина Лютера Кинга. Это означает активное и физическое общественное вмешательство с целью обобществления и защиты человеческих и нечеловеческих тел, находящихся под угрозой. Можно также добавить разнообразные службы спасения, в рамках которых эксперты и волонтеры оперативно предотвращают ущерб. Необходимость признания того, что людей надо мобилизовать, показывает, где залегает политическая надежда на будущее. Ошибкой прогрессивных методов государственного управления, таких как экономика и статистика, будет предположение, что деятельность человека сводится к гедонистическим порывам, требующим все большего удовлетворения. Однако избавление от страданий и страхов является гораздо большей силой в человеческой психологии и, без сомнения, более политически эффективной. Люди могут быть мобилизованы против несправедливости, даже если та не имеет отношения к агрессии.

Современный идеал цивилизации, столь убедительно описанный в трудах Гоббса, состоит в том, что каждый имеет право на жизнь и безопасность. Он всегда подразумевал исключение (колонизованных и порабощенных стран, не говоря уж о не человеческих жизнях), но сегодня такая цивилизованность больше рискует быть брошенной, нежели расширенной. Мы живем во времена, когда продолжительность жизни в бедных регионах (многие из которых, стоит заметить, встали на сторону популистов правого крыла) падает, но при этом миллиардеры Кремниевой долины ярко спекулируют и делают финансовые вложения в разработку инноваций, способных продлевать человеческую жизнь. Это уже не просто экономическое неравенство. Это экзистенциальное неравенство, которое является движущей силой политических конфликтов обитаемой нами эпохи.

Там, где жизнь не получает адекватной поддержки по медицинской и научной части, наличествуют широкие возможности для неких сил явиться и предложить помощь в более глубоком этическом и метафизическом смысле, при этом обещая исключительные формы защиты. Идеи национального единства и общности имеют важные материальные стороны и не могут быть поняты только на уровне фактов. Современный национализм тесно связан с такими проблемами, как физические страдания, старение, хронические болезни и ощущение полного отсутствия смысла, в ином случае они находят отдушину в зависимости и саморазрушении, посредством которых можно достичь хотя бы слабого чувства значимости и личного контроля. Нужда в насилии часто является искажением потребности в безопасности. Пока переживания по поводу болезней и смертности продолжают разделять нас, как это происходит сегодня, политику так и будут сотрясать силы, которые кажутся «иррациональными», в том числе национализм. Изменить это сумеет только какой-то новый, всеобъемлющий подход к обеспечению здравоохранения.

Тем временем политика тоже становится все больше организована вокруг жизненно необходимых потребностей и нужд, относящихся к вопросам жизни и смерти. Движение «Black Lives Matter» демонстрирует пример политических явлений, которые, вероятно, будут доминировать в XXI веке, нацеленных на обличение неравенства в защите жизни как таковой. Основная претензия «Black Lives Matter» брутально проста: американский Левиафан не справляется со своей задачей защищать все жизни одинаково. Приумножение числа и масштабов подобных политических требований в ближайшие годы почти неизбежно, особенно в условиях учащения массовых миграций из-за изменений климата. Для того, чтобы политизироваться, угрозе жизни необязательно быть такой явной, как в случае с «Black Lives Matter». «The Missing Migrants Project» ставил своей целью посчитать количество мигрантов, которые погибли или пропали без вести во время миграции, изначально в ответ на разрастающийся гуманитарный кризис, связанный с потоплением лодок в Средиземном море. Применительно к ретроспективе, согласно оценкам проекта за период 1997–2017 годов, в ходе миграций пропало 60 000 человек.

Можно представить себе более широкие меры безопасности, призванные снизить эти риски, но подобные действия вероятнее всего помогут богатым странам, желающим держать мигрантов подальше. В противовес этому, признание общей и равной человечности является куда более захватывающим этическим и политическим требованием. Так или иначе, именно оно будет становиться все более насущным в ближайшие десятилетия, особенно в условиях сокращения на планете пригодных для обитания территорий. Вопрос в том, могут ли разрозненные движения, основанные вокруг требования равных прав на жизнь и безопасность, объединить усилия, и до какой степени. Оно могло бы стать стимулом для иного варианта популизма на Западе, построенного на искреннем признании, что множество маргинализированных групп населения страдают от текущей модели прогресса морально и физически. Оказавшись лицом к лицу со свидетельствами, какой ущерб экономические проблемы и нищета причиняют общественному здоровью, американский эксперт по здравоохранению Тед Шрекер предположил, что новый популизм может организоваться вокруг просто крика: «Стойте, вы убиваете нас!»[227] Первым шагом к предотвращению ущерба является простое его признание.

На фоне таких шагов становится сложно продолжать верить в оставшееся от эпохи Просвещения видение человечества, осваивающего возможности современных науки и техники с целью движения вперед, как объединившихся существ одного вида. Последствия современных науки и техники включают в себя самые большие из угрожающих нам сегодня опасностей. И впредь продолжат существовать ультрапривилегированные элиты, которые будут стремиться (и в основном добиваться) к накоплению ресурсов и плодов научного прогресса в форме лучшей защиты себя от стихийных бедствий, изоляции от политических потрясений и более долгой, здоровой жизни. Новое поколение высокотехнологичных предпринимателей-наполеонов исполнит свои мечты прожить по 150 или 200 лет, а то и дольше. Возможно, эти «основатели» построят империи, которые их переживут. Кто-то сможет ухитриться колонизировать Марс, как и должны, согласно Илону Маску. Если это и есть будущее прогресса, то оно не может быть чем-то положительным для большинства людей, и главным стимулом человека будет бегство от судьбы, ожидающей всех остальных. Либертарианская мечта в итоге сводится к размежеванию социального и научного прогресса.

На что похожа надежда после ее отделения от некого постоянно движущегося предела технологического контроля над природой и все большей продолжительности жизни меньшинства? С точки зрения разума националиста, прогресс значит лишь приумножение вещей: дольше жизнь, больше благосостояния, больше удовольствий. Подобный идеал требует от нас холодного, неэмоционального взгляда на историю – как объективно лучше дела обстоят сейчас, чем в прошлом. Но страх, боль и досада никогда не были полностью побеждены, равно как и не получится их замолчать в долгосрочной перспективе. В данный момент, когда эти силы, по-видимому, вновь вторглись в нашу политику, у нас есть возможность прислушаться к таким свойствам человеческой природы и понять их, чем либо иметь больше фактов с одной стороны, либо больше лжи с другой.

Благодарности