Нервные государства — страница 4 из 11

Рождение экспертизы

В декабре 2009 года Национальное ревизионное управление Великобритании (НРУ) опубликовало доклад, в котором давалась оценка эффективности государственных расходов по одной из статей. В этом нет ничего примечательного. Делать оценки эффективности реализации и последующих эффектов от общественных проектов – это прямое назначение НРУ, аналогично Счетной палате в США. Эта работа важна, но не зрелищна, и привлекает мало внимания СМИ. Но доклад декабря 2009 года оказался намного более заметным, наиболее чувствительным в части фундаментальных функций современного государства. В нем давалась оценка эффективности затрат на решение правительства провести санацию банковской системы осенью 2008 года, но выводы были более далеко идущими. Эта оценка также позволила увидеть, какова политическая власть экспертов, которая, как потом станет ясно, имеет отношение к поискам как мира, так и истины. Негативная реакция в их отношении может показаться иррациональным отрицанием самой истины, но чаще это отрицание более широкой политической платформы, с которой осуществляется управление обществом. Здесь на кону не только истина, но и то, каким образом формируются чувства безопасности и доверия.

НРУ оценило средства на спасение банков в 850 млрд фунтов стерлингов – в то время почти половина ВВП страны. В эту сумму также вошли приобретение долей в банках RBS, Lloyds, Northern Rock, обеспечение гарантий, страхование активов, обеспечение ликвидности и ссуды финансовому сектору. Правительству удалось это сделать благодаря значительному росту займов у населения, и в результате за период 2007–2011 годов национальный долг Соединенного Королевства почти удвоился. Спасение финансового сектора получилось беспрецедентным и драматичным и было достигнуто путем ряда срочных решений, принятых узким кругом политиков и советников, часто поздно ночью или по выходным, когда банки были закрыты. Скорость и масштабы происходящего заметно превосходили стандарты обычной бюджетной программы. Тем не менее в НРУ пришли к выводу, что, исходя из доступных свидетельств, меры были «оправданны».

850 млрд фунтов стерлингов хватило бы на содержание всей Национальной службы здравоохранения в течение примерно восьми лет, а потому знание, что деньги истрачены не зря, успокаивает. С другой стороны, каково было экспертам проводить аудит столь эпохального предприятия? Был ли у них выбор, могли ли они сделать какой-то другой вывод, с учетом того, что стояло на кону? В НРУ понимали, что действуют за пределами того, что любой аудитор в состоянии научно объяснить. «Трудно представить масштабы последствий для общества и экономики, если бы позволили разориться основным банкам», – признавал доклад. Вероятно, аудитору в самом деле трудно дать научные объяснения, опираясь на публичные отчеты и цепочки документов. Но это доступно для всякого, кто хоть немного пытается осознать масштабы роли банков в поддержании общества таким, каким мы его знаем. Давайте ненадолго попробуем представить себе это.

Банковский кризис осени 2008 года случился после годичного периода, в течение которого банки все с меньшей охотой давали кредиты друг другу (это явление известно под названием «кредитный кризис»). Если бы банкам позволили разориться, доверие к банковской системе скорее всего исчезло бы. Начались бы давки в отделениях банков, остановить которые можно было бы лишь закрыв двери, вместе с этим прекратив выдавать любые кредиты. Со стороны клиентов было бы логично изъять из банкоматов как можно больше наличности, пока банкоматы не опустеют. Банки не станут их снова заполнять, а обработка платежей будет приостановлена. Без банков, которые могли бы обеспечить общество займами и наличностью, способность потребителей и бизнеса приобретать что-либо друг у друга продержалась бы несколько дней.

Внезапно так называемые «развитые» капиталистические общества оказались бы охвачены проблемами личного выживания. В наш век «поставок с колес» супермаркеты не запасают продуктов больше, чем населению хватило бы на несколько дней. Вероятно появление взаимоотношений вроде мирного бартера, но появятся они не сразу и едва ли будут способны содержать сложные цепочки поставок и индустриальное производство, что позволяют членам современного общества пребывать сытыми и в тепле. В то же время антиутопические фантазии о людях, мародерствующих ради выживания, станут правдоподобнее. Вернутся примитивные формы самозащиты и самообеспечения. Поддержанием порядка могла бы заняться армия, если бы только гражданское общество не было так раздроблено.

Предположительно, именно вышесказанное было тем, что подразумевали в НРУ, говоря о грозных последствиях не только для экономики, но и для общества, если бы правительство не сделало то, что сделало. Чрезвычайность финансового кризиса стала напоминанием о хрупкости социальной стабильности и центральной роли денег в поддержке взаимного доверия. По сути, деньги это лишь обещание («Обязуюсь выплатить предъявителю по его требованию…», как говорится на британских банкнотах), которому необходимо доверие. Благодаря сложным механизмам банковской системы и государственным законам, это обещание стало достойным передачи между незнакомыми людьми. Если же денег не станет, сама возможность цивилизованного и мирного обмена может последовать за ними. К примеру, выбор, перед которым летом 2015 года Евросоюз поставил правительство Греции, был таким – либо согласиться на денежную помощь, но под большие обязательства, либо, откажись они от первого, получать помощь гуманитарную для разрешения социальной катастрофы, неминуемо случившейся бы после финансового коллапса. Таким образом, деньги являются главным миротворцем.

Но когда напряженность от финансового кризиса спала, из тени на свет попали технократы из самого сердца нашей финансовой системы, вышедшие из тяжелых времен намного более могущественными, чем до них. Массовые гражданские беспорядки были предотвращены, но круговорот денег оставался на волоске от высыхания еще несколько лет. Как говорилось в одной известной метафоре, финансовая система пережила подобие сердечного приступа, и восстановление было долгим, коль скоро механизмы, ответственные за перекачку денег по жилам страны, – иными словами, банки, – оставались в критическом состоянии[29]. За исцелением довелось надзирать центральным банковским органам и их никем не избранным экспертам, чьей задачей было не дать системе снова развалиться.

Методика, примененная в Великобритании и США, а потом и Еврозоне, называлась «количественным смягчением». Она предполагала закупку банками активов пенсионных фондов на сотни миллиардов фунтов стерлингов. Согласно этой стратегии, деньги прокачиваются через банковскую систему (при этом пенсионные фонды остаются при своем), что, как предполагалось, со временем возродит банковское кредитование. Но главным секретом данной практики явилось то, что центральные банки изначально сидели без денег: те были созданы путем приписывания цифр к балансам на счетах пенсионных компаний, добавляя аналогичную прибавку к обязательствам в своей финансовой отчетности.

Подобным образом были аккумулированы значительные суммы: 4,3 трлн долларов в США, 2,4 трлн долларов в Еврозоне и 400 млрд фунтов стерлингов в Великобритании. Если считать целью предотвращение еще одного финансового инфаркта, то все сработало, однако польза для экономики в более широком смысле была в лучшем случае неопределенной. Последствия банковского краха все еще отзывались резким падением прибыли и производительности, особенно в Европе. Язык экономики оказался недостаточно способен отразить всю степень случившегося шока, из-за чего в ход пошли метафоры жизни и смерти. Энди Халдейн, главный экономист «Bank of England», пояснял, что экономические потрясения, подобные случившимся, страна видела только во времена войны[30]. Но именно экономисты из центральных банков и казначейств обрели достаточную силу, чтобы протолкнуть нас через это опасное время. Им была поставлена задача принимать решения быстро, с максимальными последствиями, но почти без шанса на консультацию или публичное обсуждение. Неужели это все, что можно было ожидать от экспертного сообщества?

Подобные события типичны для недоразумений и противоречий, ныне опутавших политические позиции экспертов и способных вызвать подозрительность и презрение к последним. Появление количественного смягчения совпало с тем, как Чайная партия в США зациклилась на объявлении такой политики чистейшим примером государственной коррупции, посредством которой финансовые и правительственные элиты получили возможность безнаказанно залезть в карманы своих сограждан. Не помогла и чрезвычайная сложность реформы. Немногие экономисты оказались способны высказать заметную уверенность в предсказании возможного исхода. Когда реформа была завершена, «Bank of England» на собственном сайте признался, что «сложно сказать, сработало ли количественное смягчение и насколько хорошо». Одним из неоспоримых преимуществ новой реформы было обогащение богатых за счет роста стоимости активов (включая недвижимость), еще больше усилилось ощущение, будто имеет место заговор элит против простого народа[31]. Что еще могло побудить экономических технократов и впредь оставаться объективными и аполитичными?

Еще более захватывающим обстоятельством во всей этой истории было то, как сошлись в ней воедино вопросы экономической экспертизы, вроде построения моделей или анализа рисков, и чрезвычайное положение в стране. Только что мы доверяли экспертам, обещавшим дать нам объективную картину мира; теперь же мы позволили им принимать решительные меры против угроз самой ткани цивилизованного общества. Финансовые регуляторы и центральные банки нанимают специалистов, исходя из их познаний в экономике и математике, но на сей раз эти специалисты оказались в гораздо более ответственном положении.

Растущая доля экспертов, подобранных по политическим критериям, в государственных органах (в Великобритании таких экспертов называют «специальными советниками») в сочетании с политически ангажированными кружками в гражданском обществе привели к тому, что сегодня поиски фактов и поиски власти часто пересекаются. Карьерный рост, связующий технические реформы и коммуникативные способности с высшими коридорами власти (на примере Эмманюэля Макрона и Дэвида Кэмерона), разрушил «аполитичный» образ экспертов в глазах очень многих. Популисты правого крыла сделали своей мишенью центральные банки, когда видеоролик кампании Трампа в 2016 году обвинил Джанет Йеллен (в то время главу ФРС) в сговоре с воротилами Уолл-стрит, а британский евроскептик Джейкоб Рис-Могг назвал Марка Карни, главу «Bank of England», «противником Брекзита». Технократы более не изолированы от политики, и любые попытки представить объективность бесстрастной перестали восприниматься всерьез.

Чтобы понять совместную эволюцию экспертного сообщества и современного государственного устройства, следует начать со времен, когда война и мир были переплетены куда более смертельно, нежели сегодня, а вопросы истины касались жизни и смерти. Состояние постоянной физической угрозы и нервозности со временем привело стремление к миру в положение основного политического приоритета в Европе. За каких-то пятьдесят лет зародились ингредиенты, что в итоге составят технократию и станут истинной основой современного государства. В Великобритании она будет включать в себя бюрократические гражданские службы, экономических советников-экспертов, профессиональную контрактную армию, государственное финансирование науки и основание «Bank of England». В этом узком историческом окошке теснятся корни современных нам элит и умов. И что в действительности демонстрирует нам история, так это то, что многие наши надежды на «истину» подогреваются страхом насилия не в меньшей степени, чем жаждой познания.

Бегство от войны

Пока в Англии на протяжении 1642–1651 годов бушевала гражданская война, философ Томас Гоббс жил во Франции, где работал над серией философских сочинений. Кульминацией этой работы в 1651 году стал шедевр Гоббса – «Левиафан». Эта книга навсегда определила ландшафт современной политической философии. К моменту ее написания Гоббс уже разменял седьмой десяток и вел весьма насыщенную жизнь. Он давно служил репетитором у графа Девонширского, что давало ему возможность наблюдать английскую политику тех дней с недоступной простому обывателю перспективы. Благодаря этим связям Гоббс еще юношей объездил всю Европу, познакомившись в ходе своих путешествий с несколькими первопроходцами современной науки, в том числе с Фрэнсисом Бэконом (у которого позже служил секретарем). В 1630-х годах Гоббс познакомился с анатомом Уильямом Гарвеем, первооткрывателем системы кровообращения. Не исключено, что философ впоследствии даже пользовался услугами великого доктора.

Гоббсу довелось жить во времена самых долгих и кровавых религиозных войн, когда-либо бушевавших в Европе. Начавшаяся в 1618 году Тридцатилетняя война разгорелась на почве разногласий между католическими и протестантскими германскими княжествами, но втянула в свою орбиту также Швецию, Данию, итальянские государства и Польшу. Сошедшиеся на полях сражений армии вели себя жестоко и непредсказуемо, не упуская случая ограбить и подвергнуть насилию попавшихся под руку мирных граждан. Религиозная рознь послужила триггером войны, но ее сутью быстро стали вопросы территориального и династического доминирования. На момент заключения знаменитого Вестфальского мира в 1648 году, заложившего основы современного нам понимания национального суверенитета, война унесла жизни восьми миллионов человек.

Во Францию Гоббса привела простая и универсальная эмоция: страх. Благодаря своим политическим связям и положению он имел возможность наблюдать вблизи, как в Англии на протяжении 1630-х годов нарастали противоречия между парламентом и королем. И хотя Гоббс пытался придерживаться нейтралитета в этом конфликте, одна из его работ, опубликованная в 1640 году, была истолкована как выступление в защиту короля. Гоббс действительно имел тесные связи с королевской семьей, что позволит ему стать учителем математики принца Уэльского, будущего короля Карла II, когда оба они окажутся в изгнании во Франции. Кроме того, Гоббс все больше подозревал, что его труды могут быть истолкованы как атеистические, и это послужит поводом для его ареста. В 1640 году Гоббс покинул Англию.

Политическая и религиозная обстановка в Европе середины XVII века была такова, что ряд интеллектуальных и философских направлений были весьма рискованными. Поставить под сомнение политический авторитет церкви (что и делал Гоббс) означало навлечь на себя обвинения в атеизме. Доминирующие философские школы того времени, унаследовавшие идеи еще у Аристотеля, сами раздирались жестокими теологическими противостояниями, касавшимися природы морали и базовых представлений о сущем. Под знаменем одной истины против другой бушевали настоящие битвы. Гоббс не испытывал ничего, кроме неприязни, к «школярам», разжигавшим эти начетнические диспуты. В конце концов он был убежден, что философия и наука призваны создавать основу для мирного сосуществования, а не для жестокого конфликта. Уже по этой причине его идеи сегодня стоит воспринимать всерьез.

Гоббс был глубоко впечатлен открытиями анатомов, вроде Гарвея, и астрономов, таких как Иоганн Кеплер и Галилей. Главным залогом научного прогресса, как ему казалось, было принятие математики и геометрии в качестве основы для всякого утверждения. Идет ли речь о вращении планет или циркуляции крови (или, как мы увидим позже, обращении денег), в основе всегда одно и то же: не абстрактные моралистические спекуляции, а законы математики, управляющие движущимися телами. Геометрия раскрывает базовые правила физической реальности.

Было бы неверно говорить, что изучение математики или геометрии противоречит религии. Пионеры науки, в том числе сэр Исаак Ньютон и Бэкон, верили, что постижение физической механики природы есть путь приближения к Богу. Для множества протестантов, в особенности для кальвинистов, изучение математики было примером «благих трудов», достойных божественного одобрения[32]. Согласно этому философскому подходу, созданный Богом мир есть машина, предназначенная для использования людьми, и понять ее устройство – наша моральная обязанность. Гоббс в какой-то степени соглашался с этим, утверждая, что геометрия «единственная наука, которую до сих пор Богу угодно было пожаловать человеческому роду». Однако он не собирался привлекать для объяснения математики и геометрии теологию[33]. Разум должен оперировать только светскими понятиями.

Обращаясь к разуму, Гоббс верил, что философия могла бы направлять научный интерес. Наука же, как мы теперь знаем, в те времена называлась «натурфилософией», поскольку еще не исключила из своего ведения чисто философские проблемы – вроде вопросов о природе причинно-следственных связей или свободы. Философы сумеют раскрыть законы природы в том лишь случае, утверждал Гоббс, если будут придерживаться строго рационального мышления. Его он понимал как нечто подобное математическим вычислениям, но необязательно именно в цифровой форме, а в том смысле, что в ходе этих «вычислений» одно утверждение аккуратно выводится из другого[34]. Такой способ мышления неизбежно был медленным и мучительным. «Рассуждать» означало мыслить строго определенным образом, подобно возведению здания из строительных блоков, и каждое предположение должно было быть достаточно прочным, чтобы послужить основой для другого. Цепочка математических заключений рвется, если хотя бы одно звено оказалось неверным. Нельзя понять ни движение планет, ни работу человеческого тела, если при этом не будет уделено пристальное внимание причинам и следствиям, связующим каждое физическое движение со следующим. Вселенная представала необъятным бильярдным столом, по которому тела двигались, временами отскакивая рикошетом друг от друга в заранее предсказанных направлениях. Гоббс был оптимистично убежден, что его квазиматематический метод работает, и считал, что на вопросы натурфилософии могут быть получены ответы, с которыми каждый сможет (и должен будет) согласиться. Если консенсуса удастся достичь в базовых вопросах истины, конфликты исчезнут.

Отображая мир

Если реальность есть лишь совокупность геометрических, механических движений, которые могут быть поняты путем рациональных вычислений, то чему нас учит физическое восприятие мира? Что наши чувства (senses) – зрение, слух, обоняние – могут сделать для научного прогресса? В 1630-е годы этот вопрос вызвал один из самых сложных экзистенциальных кризисов в истории западной мысли. Французский философ Рене Декарт драматически поставил под сомнение картину, которую рисовали ему его глаза. Откуда мне знать, вопрошал Декарт, что наблюдаемое мной есть реальность, а не просто иллюзия, подобная снам? Если прут, погруженный в воду, кажется искривленным, так должен ли я доверять информации, что я получаю через глаза? В конце концов, как мне понять, существую ли я вообще?

Знаменитый способ, который Декарт избрал для того, чтобы разорвать этот порочный круг сомнений, свелся к предположению, что самого наличия этих сомнений достаточно, дабы доказать свое существование – если не как физического объекта, то, во всяком случае, как мыслящего существа: «Я мыслю, следовательно, существую». Однако в этом случае, объяснял Декарт, реальность мыслящего, метафизического разума (в которой я убежден) и реальность ощущающего, физического тела (в которой я не уверен) предстают как бы двумя параллельными планами бытия. Мое «я», понимаемое как разум или как личность, существует абсолютно независимо от тела, в котором этому «я» пришлось оказаться физически. И ровно в такой же степени это «я» могло бы существовать и вовсе без тела – отсюда проистекает вера Декарта в бессмертие души. С его точки зрения, рациональная мысль может постичь истину, однако ко всему, что доходит до нас посредством физических ощущений – будь то зрительные образы, звуки или боль, – следует относиться с подозрением. «Для разума нет знания более доступного, чем он сам», но все остальное сомнительно[35].

Декарт тем не менее был в некотором роде одержим состоянием своего тела. Разум и тело, может, и сделаны из разного теста, но первый зависит от последнего. Он тревожился о своем физическом здоровье и близости смерти, не мог перестать думать о вопросах долголетия. Трагедия человечества заключалась в наличии бессмертной субстанции (разума), заключенной в смертной (теле). Хотя сам он и не верил в моральную самостоятельность животных, Декарт был убежденным вегетарианцем и питался растительной пищей с собственного огорода, – он полагал, что это добавит ему здоровья и долголетия. Прожить до ста лет казалось ему достижимой целью, хотя со временем пришлось от нее с досадой отказаться ввиду того, как медленно развивалась медицина. Пневмония отняла жизнь у Декарта в пятьдесят три года.

Хотя Декарт и не изобрел полностью современный идеал рационального научного разума, он дал ему важнейшее философское определение. Разум становится обсерваторией, через которую физический мир – отдельный от разума и отличный от него – можно подвергнуть наблюдению, критике и наконец воссозданию в виде научных моделей, которые можно записать на бумаге и распространить. Научный идеал объективности, нейтральный взгляд на природу происходит из утверждения, что люди способны обозревать вещи с высоты отдельной, непричастной позиции и взаимодействовать с тем, что они видят, посредством фактов и форм. Разум, подобно фотоаппарату, создает зрительные отражения явлений, которые (в форме графиков, статистических данных и тому подобное) смогут впоследствии сыграть роль доказательств. Как видно из данной метафоры, философия Декарта тяготела к взаимодействию с миром через зрение, ставя вопросы о том, каким образом изображения свечи или трости можно сопоставить с реальностью. Еще менее ясно, насколько способны быть источником достоверного знания прочие человеческие ощущения – такие как осязание, обоняние или интуиция.

Данная философия сыграла критическую роль в развитии современной науки и экспертизы. Она открыла возможность управляемого, рационального взгляда на явления. Но за это приходится платить. «Я», каким его рисует Декарт, воспринимается как обособленная, бескровная сущность, удаленная от физического мира и превращенная в чистого наблюдателя. Чувства есть лишь оформление реальных вещей и не играют принципиальной роли в том, кто мы есть. (Один из соблазнов, которые предлагает толпа, в понимании Гюстава Лебона – то, что она обещает избавить нас от этой одинокой, внешней по отношению к миру позиции и сулит нам воссоединение нашего телесного и эмоционального «я».) Философия Декарта есть удаление от повседневного бытия и снижение значимости ощущений и ощущаемого.

Что касается этого разделения разума и тела, то Гоббс взял многое у Декарта. Пережить ощущение (например, изменение температуры или цвета) не значит в самом деле обрести знание в той же степени. Наши ощущения окружающего мира суть лишь напоминание о том, что человеческое тело само по себе является физическим объектом, подчиненным законам геометрии, как и вся остальная природа. На мой глаз попадает свет, отчего в глазу происходят изменения, создающие ощущение, называемое нами зрением. Удовольствие и боль относятся к нервной системе и позволяют телу механически реагировать на различные раздражители. Мы вольны изучать эти законы, – как Гарвей анализировал кровообращение, – но не должны относиться к ощущениям как к чему-то достоверному и однозначному. Хорошее понимание математики и рационализм на основе причинно-следственной связи позволят ученым пролить свет на фундаментальные законы природы. Но Гоббс думал, что они это смогут лишь в том случае, если приложат максимум усилий к интеллектуальному суждению, а не к тому, как явления выглядят. Разум как бы отталкивает ощущения в сторону.

Но что, если бы люди не внимали рассудку? Что, если бы они предпочитали верить глазам и внутреннему чутью? Этот самый страх подтолкнул Гоббса к тому, чтобы покинуть пределы философии природы и перейти в поле политики. Найденные им ответы окажутся среди наиболее убедительных в истории политической мысли и послужат напоминанием нам, что проблема истины всегда была неотделима от политических вопросов. Они проливают свет на самые базовые функции государства как такового: почему, к примеру, правительства посчитали, что не было никакой альтернативы спасению банков? Чего им было бояться? Ответ на этот вопрос, если опираться на суждения Гоббса, крайне важен.

Угрозой, нависающей над всяким человеческим социумом, осознал он, является то, что люди не всегда используют язык общения стабильным и надежным образом. Сам человек может мыслить рационально и достоверно, но его слова подвержены неверному толкованию. Отдельные носители разума способны достичь научной и философской однозначности (как сказал Декарт), но они не могут делиться такими мыслями телепатически. Если вы спросите меня, какого цвета небо, я могу стремиться ответить честно, но в результате все равно выдам описание, отличное от вашего. Особенно проблематичны чувства, утверждал Гоббс, так как нам не дано знать, используем ли все мы язык эмоций одинаковым образом. Математика обладает преимуществом, поскольку ее язык однозначен, что избавляет от недоразумений, а естественные науки (такие как астрономия), основанные на математике, более способны к тому, чтобы развиваться стабильно и осознанно. Вот факт, который давно признан в качестве одного из величайших достоинств монетарной рыночной экономики, предполагающей социальное взаимодействие без недопонимания: 5$ – это универсальный и однозначный символ. Однако считать всякое человеческое изречение полностью надежным рискованно.

«Ибо для мудрых людей слова суть лишь марки, которыми они пользуются для счета, – писал Гоббс в «Левиафане», – для глупцов же они полноценные монеты»[36].

Далее он продолжает несколько более пессимистично:

«Никакое рассуждение не может закончиться абсолютным знанием прошлого или будущего факта»[37].

В своих размышлениях о человеческой психологии Гоббс столкнулся с еще большей опасностью: заносчивостью. Поскольку люди могут знать наверняка лишь собственные мысли и то, как те к ним приходят, они склонны неизбежно предпочитать свое собственное представление об истине какому-либо другому. «Но с трудом поверят, что имеется много людей столь же умных, как они сами. И это потому, что свой ум они наблюдают вблизи, а ум других – на расстоянии», – утверждал Гоббс[38]. Человеческие создания страдают от врожденной проблемы избыточной самоуверенности, что усложняет построение доверия и мирного обмена. Угроза, которую мы представляем друг для друга, как видел Гоббс, не в том, что кто-то из нас кого-то сильнее, а потому будет тех притеснять, а в том, что всякий способен уверовать, что именно он лучше, умнее или достойнее прочих. Сложность для нас, людей, состоит в том, что все мы – по крайней мере в части наших природных способностей и талантов – слишком похожи. Стоит добавить сюда оружие, и любой сможет стать как агрессором, так и жертвой. Сильные так же уязвимы, как и слабые.

Моральные кодексы бессильны перед лицом данной проблемы. Это утверждение было особенно провокационно для религиозных «школяров» времен Гоббса. Такие слова, как «хорошо» и «плохо», развились в качестве обозначений для ощущений удовольствия или боли, но в словах языка морали (таких как «долг» или «обещание») нет ничего, что действительно бы принуждало нас подтверждать слова делом. В конце концов, я могу заслуживать доверия, но если я заподозрю вас в обратном, для меня будет логичным разорвать всякое соглашение, заключенное между нами. Когда я даю вам слово в чем-то, мои намерения серьезны, но как мне знать то же самое о вас? Суть проблемы в том, что нам не дано знать, будут ли обещания исполнены. С этим напрямую боролись власти, когда представляли себе обрушение банковской системы в 2008 году: если не будет денег, откуда возьмется доверие?

Неизбежность насилия, рассуждал Гоббс, обеспечивается не столько тем, что кто-то из людей силен и агрессивен, а тем, что большинство людей слабы и трусливы. Если мы с вами боимся друг друга, в моих интересах атаковать вас, в ином случае рискуя самому быть атакованным. Слабые опасны не менее, чем сильные, и, наверное, даже более, так как у них изначально больше причин бояться. Эта подноготная порой всплывает в цивилизованном обществе, воплощаясь насилием от рук верующих в заговор конспирологов, террористов и троллей, считающих, что их жизни или образ жизни под угрозой. Простой урок в том, что насилие очень часто является продуктом страха. Первым шагом на пути предотвращения конфликта является побороть эти чувства.

Несмотря на человеческое благородство, Гоббс видел это состояние взаимного подозрения как постоянную уязвимость к скатыванию в насилие. Он пришел к выводу, что насилие является состоянием души (в основном паранойей) в той же степени, что и физическим действием: «понятие войны состоит не в происходящих боях, а в явной устремленности к ним»[39]. Нехватка безопасности столь же ощутима, сколь осознаваема. Это «природное состояние», где правят взаимное недоверие, ложные обещания и постоянная возможность насилия, Гоббс описывал мрачным красками: здесь «каждый является врагом каждого», а жизнь «беспросветна, тупа и кратковременна». Предложения Гоббса о том, как избежать этого кошмара, стали поворотным моментом в истории политической философии.

Мир любой ценой

Гоббс заявлял, что есть лишь один возможный способ избежать жизни в постоянном страхе: необходимо, чтобы «люди назначили одного человека или собрание людей, которые явились бы их представителями; чтобы каждый подчинил свою волю и суждение воле и суждению носителя общего лица»[40]. Проще говоря, требуется создать некий институт, которому все будут подчиняться, исходя из того, что он будет добиваться единственного исхода, несомненно желаемого всеми, а именно мира. Не важно, что эта личность или собрание делают помимо этого, покуда они предлагают нам защиту друг от друга, мы должны повиноваться. Нам необходимо взять эти колючие, спорные вопросы на тему «хорошо» и «плохо» и передать их на решение третьему лицу. Это самое лицо Гоббс называл «суверен», а мы теперь знаем как государство.

Ныне нам известно, что лишь 30 % человеческого мозга занято рациональным мышлением, в то время как прочие 70 % отведены под основные функции физической защиты и управление остальным организмом. Когда возникает чувство опасности, мы заметно сильнее фокусируемся на физической реакции и выживании, нежели на спокойном научном наблюдении. Именно так паника распространяется среди масс людей, как было в давке на Оксфорд-серкус в ноябре 2017-го или в аэропорту имени Кеннеди в августе 2016-го. Задача всякого, кто желает жить в обществе, построенном на основе разума – предотвратить активацию физической тревоги. Телесные порывы и угрозы должны оставаться вне политики. Нервы следует успокоить, так чтобы реакции были медленнее и разумнее.

Гоббс рассматривал страх смерти как чувство, которое нам всем суждено испытать и от которого мы все желаем спастись. Никому не выгодно жить в состоянии физической, эмоциональной неопределенности. Каждый страшится собственного физического уничтожения более всего и сделает все возможное, чтобы его избежать. Покуда этот страх не изжит, рассуждал Гоббс, никакие другие формы цивилизации или прогресса невозможны, будь то научные, экономические или культурные. Всякий заинтересован в том, чтобы бежать из этого порочного круга, как ради других, так и себя. Эта базовая, оголенная идея личного интереса слегка выше инстинкта самосохранения, является основой представлений Гоббса о законе, власти и правосудии.

Как же государство может спасти нас от проклятия взаимного подозрения? Станут ли наши обещания вдруг заслуживать доверия лишь в силу существования правительства? Ответ Гоббса в том, что, в отличие от неформальных соглашений наподобие рукопожатия, закон подкрепляется страхом наказания. И хотя я не могу быть полностью уверен, что вы сдержите свои обещания и обойдетесь со мной честно, я могу не сомневаться, что вас будет пугать сила закона, так как страх перед насилием универсален. Страх, эта примитивная человеческая эмоция, – та самая, что подтолкнула Гоббса к побегу во Францию, – становится единственной аксиомой, на которой возможно построить институты закона и цивилизованного общества. Наша общая смертность обеспечивает базис для общей политической системы, и как результат, становятся возможны обязывающие обещания. Вместо страха перед друг другом мы боимся общей силы. Чувство паранойи уступает чувству уважения.

Для того чтобы эти принципы работали, государство должно обладать абсолютной властью, иначе как быть уверенным, что всякий прочий член общества боится его так же, как мы? Данное утверждение создает дискомфорт, вызывая ассоциации с тоталитаризмом, но оно же отражает железную логику, пронизывающую все политические рассуждения Гоббса. После всех своих выводов об уязвимости из-за словесных обещаний и взаимного доверия он, в сущности, поставил читателя перед выбором одного из двух. Либо жить в обществе, где все право на насилие присвоено одному органу и тот направляет его на поддержание мира для всех; либо в обществе, где люди сохраняют некоторое право на насилие, но при этом всякое взаимодействие сопряжено с потенциальным риском. Третьего не дано. Все или ничего. Только организация единой, абсолютной суверенной власти спасет всех нас от куда худшей судьбы, а именно от вечной оглядки в ожидании вероятной атаки и переживаний о том, кому же мы действительно можем доверять.

Жестокое противоречие в центре рассуждений Гоббса может быть использовано для оправдания любых экстраординарных и чрезвычайных мер просто потому, что это необходимо ради поддержания мира. По мере появления новых рисков и угроз государство вынуждено изыскивать новые способы сохранить свою монополию на насилие. Выкуп банковских активов перед лицом потенциально катастрофических последствий иных решений стал образцовым тому примером. Как еще бы люди давали надежные обещания, если бы банкоматы пустовали, а банковские карты не работали? В этот век терроризма государство вынуждено расширять свой круг чрезвычайных полномочий просто для сохранения гражданского общества. Появление так называемых «несостоявшихся государств», таких как Нигерия или Судан, что находятся где-то между двух полюсов Гоббса, «цивилизованного общества» с одной стороны, и «каждый является врагом каждого» с другой, являет собой один из наиболее странных вызовов его мировоззрению. Новые, менее осязаемые формы насилия, такие как «кибератака» или «hate speech», расширяют ответственность суверена Гоббса на все новые сферы жизни. Как следствие, меры, на которые государству приходится идти ради гарантий защиты, тоже зачастую выходят за пределы законного определения его полномочий.

Одно из законных стремлений, следующих из данного политического идеала, заключается в том, что мы способны достичь четкого разделения между ситуациями войны и мира. Государства делят свои физические силы на две категории: те, что используются для поддержания мира внутри границ (полиция, тюрьмы, условные сроки и освобождения и т. п.), и те, что применяются для войны за рубежом (армия, шпионы, лагеря военнопленных и пр.). Установление подобного деления и создание параллельных правовых систем для надзора над гражданской и военной деятельностью стали одними из важнейших достижений в соглашениях, что принесли мир в Европу второй половины XVII века. Признание гражданских лиц нонкомбатантами, то есть выведение их из числа участников войны, служит поддержанию данного раздела по меньшей мере в традиционных боевых ситуациях.

Четкая грань между военным и гражданским насилием несет с собой огромную символическую силу. Тюремные голодовки 1981 года, в ходе которых умер член Ирландской республиканской армии Бобби Сэндс, начались из-за споров о том, следует ли обращаться с такими заключенными как с обычными преступниками (на чем настаивало британское правительство)? Или отнести их к «особой категории», приблизив к военнопленным (как требовала ИРА)? При обычных же обстоятельствах важнейшим и весьма символичным моментом перед началом боевых действий является объявление политическими лидерами войны прежде, чем передать ответственность в руки генералам для планирования атаки.

Однако благодаря ряду тенденций сегодня граница между гражданским и военным вмешательством размыта. Прицельные атаки дронов, к примеру, предполагают внимательную слежку за человеком в течение нескольких месяцев с целью сбора улик, как если бы это делала полиция, прежде чем уничтожить его в ходе военной операции. Они ближе скорее к покушению на убийство, нежели традиционным боевым действиям. Российское правительство практикует «полный спектр» враждебных вмешательств, сея хаос среди врагов внешних и внутренних. Может, это и незаконно, как применение нервно-паралитического яда в Великобритании в марте 2018 года, но термина «война» тут явно недостаточно. Так происходит множество так называемых «войн», на которых не ведется «традиционных» боевых действий – таких как «война против наркотиков», «кибервойна» или «информационная война». Государства становятся все более нервными по мере того, как все сложнее понять, где начинается и кончается война и как определить противника. Эта неоднозначность возможна и в обратном случае, когда военные подразделения используются за океаном в роли миротворцев и сил правопорядка, как если бы были частью гражданской власти.

Несмотря на склонность Гоббса к абсолютизму, остается еще одно право, от которого никто из нас не может отказаться, каких бы приказов ни получили. Хотя государство может причинять нам боль тем или иным способом, иногда справедливо, иногда не очень, никому нельзя приказать навредить себе. Причина у этого проста: государство изначально необходимо нам именно потому, что мы все боимся насилия и желаем его избежать. Шкурный интерес, в самом животном, физическом смысле, является точкой отсчета всякой идее правосудия и власти, и было парадоксальным представить себе, чтобы закон требовал от кого-то действовать себе во вред. Сегодня существует ряд юридических реализаций данного права, как то 5-я поправка к конституции США (о защите подозреваемых от самообвинения) или «право хранить молчание», предоставляемое подозреваемым при задержании под стражу.

Там, где Гоббс начинает с концепции об эгоистичном, трусливом индивиде, из которой потом продолжает свои рассуждения, зародилась грубая основа возникшей затем либеральной традиции мышления. Это касается и экономики, в части свойственного ей предположения, что каждый из нас стремится получить максимум выгоды. Однако если бы возникли свидетельства того, что индивид по природе своей не столь эгоистичен и труслив, если бы, наоборот, мы часто вредили бы себе и активно искали опасность, иногда доводя свой альтруизм до самопожертвования, то одна из главных основ философии Гоббса мгновенно бы ослабла. Толкай нас ощущение бренности не на предпочтение защиты, а напротив, на, казалось бы, нерациональные увлечения, ритуалы и желания, – что впоследствии наблюдали Зигмунд Фрейд и другие, – доводы о «суверене» действуют не так убедительно, как представлял себе Гоббс. Феномен существования самоубийц-подрывников иллюстрирует одну из подобных сложностей в гоббсовском понимании политики, демонстрируя способность человека сознательно уничтожить самого себя. Утверждение, что Брекзит есть акт коллективного членовредительства, к примеру, подразумевает, что это просто нелепо. Но что, если есть вещи, за которые кто-то находит уместным пострадать?

Ставя в приоритет защиту человеческой жизни любой ценой, суждения Гоббса оставляют философский вакуум в вопросах о смысле жизни. Определяя смерть лишь как нечто, подлежащее избеганию и отдалению, они не справляются с добавлением в общую картину глубинной человеческой потребности в том, чтобы смерть была значимой и запоминающейся. Самое важное, в них нет места героизму, который способен (к лучшему или худшему) играть в нашей психике роль не меньшую, чем нужда в защите[41]. Пацифизм Гоббса легко понять в силу разрушений, причиненных гражданскими и религиозными конфликтами, которым он пришелся современником. Но его стремление устранить насилие из всех сфер гражданских и политических отношений, кроме как государственного правосудия, явно не учитывает тот аспект человечности, что заставляет нас искать конфликта, наивно стремясь к славе или большей безопасности. Кто сказал, что избегать смерти всегда лучше, чем бросать ей вызов?

На первый взгляд Гоббс кажется глубоко пессимистичным мыслителем. Его вера в людей, в их способность сдерживать данные друг другу обещания столь мала, что он считал необходимым наличие вселяющего ужас третьего лица, устанавливающего правила для всех. Гоббс предлагал тяжелый выбор: подчинись абсолютной власти «суверена» или готовься к резне. События гражданской войны в Англии и длительных религиозных войн на континенте наглядно показали, что моральные и духовные идеалы провоцировали насилие в той же степени, в какой и предотвращали его. Авторитеты церкви и протестантских сект больше разделяли народ, нежели объединяли его.

С другой стороны, Гоббс придерживался крайне прогрессивного и оптимистического идеала того, как, руководствуясь здравым смыслом (особенно здравым смыслом таких философов, как он сам), уйти от всего этого бесконечного насилия. Его суждения предполагают, что государство может действовать на благо нас всех, без фаворитизма, суеверий или предвзятости, покуда все мы готовы признавать его. Пусть люди и обречены на недоверие и обман, но в наших силах организовать набор общественных институтов, что спасут нас от войны. Он закончил «Левиафан» следующей фразой:

«Ибо истины, не сталкивающиеся с человеческой выгодой и с человеческими удовольствиями, приветствуются всеми людьми».

Гоббс бросал вызов всякому несогласному. Наивысшим достижением здравого смысла является консенсус.

Данное видение не предполагает демократии. Тем не менее, в отличие от множества политических мыслителей до него, Гоббс стремился брать в расчет интересы каждого члена общества. Государство-устрашитель, что виделось ему, не представляло интересы народа тем образом, какой сегодня мы ожидаем от парламентов и лидеров в эпоху всеобщего голосования. Взамен этого используется иная форма представления: мы все соглашаемся доверить государству решать за нас любые вопросы добра и зла. Это ближе к тому, как юрист представляет клиента или родитель представляет ребенка. Иными словами, когда кому-то другому можно доверить действовать в наших интересах, с чем он справится даже лучше нас. Чтобы люди могли так жить, доверие совершенно необходимо. Но зависит ли оно от силы? Многие бы возразили, что нет.

Вежливость фактов

Представим себе реальный пример доверия. Корпорация сообщает своим акционерам, что за текущий квартал им будет выплачено меньше дивидендов ввиду падения продаж. Акционеры это принимают. Некий ученый заявляет, что его группа добилась некоторого прогресса в изучении рака, что с большой вероятностью послужит улучшению методов лечения в будущем. Газеты сообщают об открытии, публика в восторге. Где-то сгорает дом, после чего хозяин отправляется в страховую компанию и требует денег. И получает их. Для всего этого необходим высокий уровень доверия и веры в истинность сказанного. Обещания даются, принимаются и сдерживаются. И царит мир. За счет чего это возможно?

В каждом случае ответ – в повышении веса простых слов, сказанных участниками событий. Для этого были изобретены определенные инструменты и методики. Предприятия ведут счета, применяя профессиональные бухгалтерские приемы, позволяющие проверять их. Ученые проводят эксперименты с использованием оборудования и добровольных участников, и результаты этих исследований публикуются в научных журналах. Страховая компания рассчитывает профили риска для различных непредсказуемых ситуаций. Множество этих приспособлений и методов записи также зародились в XVII веке, позволив по-новому взглянуть на мирное социальное взаимодействие, как опирающееся не на законы, но на факты. Покуда индивид готов наблюдать и честно фиксировать факты, последние будут говорить сами за себя. Люди бывают лживы, но факты – никогда.

Если принять убеждения Гоббса как должное, то доверие будет возможно только благодаря законам, установленным могущественным государством. Это утверждение должно было бросить вызов религиозным конфессиям, чьи несовместимые идеи истины и греха принесли так много насилия всей Европе. Однако они же были угрозой для нарождавшегося класса, члены которого считали, что им можно доверять в том, что они поступают честно и говорят правду, исходя из мотивов, почти не связанных с верой. Пока философы вроде Декарта ставили под сомнение свидетельства собственного зрения, появились небольшие группы новаторов, считавших, что им удалось разработать методики, позволяющие фиксировать свои ежедневные впечатления достоверным образом. То были люди с большим опытом в абстрактных проблемах из области геометрии и философии, которые впредь станут известны как эксперты. Доверие возможно, считали они, даже без государства, которое его насаждает. Это дело могут взять на себя профессиональные инструменты и приспособления. Перо, бумага и валюта были достаточны для гарантии выполнения обещаний.

Факт есть подвид сообщения, свободный от интерпретации автором[42]. Сообщивший о факте становится лишь проводником между тем, как дело обстоит на самом деле, и тем, что об этом узнают все остальные. В противоположность самым страшным опасениям Гоббса надежность фактов подразумевает способность человека верить своим глазам и сообщать об увиденном в достоверной и строгой форме, хотя и при помощи стандартизованных методик фиксации происходящего. Гоббс очень боялся, что людям от природы присуща заносчивость, и они всегда склонны доверять своей точке зрения больше, чем чужой. А еще они нарушают свои обещания. Но благодаря фактам я могу доверять вашей версии событий, как своей. Конечно, факты также требуют от нас порядочности и скромности. Не важно где, в журналистике ли, науке или официальной статистике, объявление о факте – это всегда в некотором роде обещание, а именно: «Я даю тебе честное слово, что это на самом деле произошло». Факты обладают множеством свойств, присущих денежным знакам, в частности они перемещаются между незнакомыми людьми без риска сомнений в их честности, вместе с тем укрепляя доверие.

По мере того как религиозные войны XVII века утихали, стал намечаться ряд тенденций, свидетельствующих о том, что доверие могло бы быть достигнуто между специалистами по бухгалтерскому учету. Способность купечества взаимодействовать мирно и честно (при этом участники часто не были знакомы друг с другом) явилась подтверждением силы технологий отчетности. Распространение коммерческой деятельности, подкреплявшееся нарождающимся классом страховых агентов и бухгалтеров, воспринималось как явление нового образа жизни, свободного как от насилия, так и от государственного контроля[43]. Эти люди освоили иной способ восприятия мира, и в рамках этого подхода информацию полагалось собирать и фиксировать настолько точным и стандартизированным образом, насколько вообще возможно. Купцы получили возможность вести бизнес на огромных расстояниях и взаимодействовать, минуя культурные и религиозные границы, без риска сомнений в их честности. Честное слово сменилось честной отчетностью. Занимаясь в основном рутинными материями фактов и схем бухгалтерии, эти странники приходили к мировоззрению и стилю жизни мирному и прозрачному, хотя и в какой-то степени лишенному глубинного метафизического смысла.

Это купечество стало ядром читательской аудитории первых газет, что стали появляться на севере Европы в первой половине XVII века. Немало таких изданий выходило в Голландии, тогдашнем центре мировой торговли, а к концу столетия газеты широко распространились в таких городах, как Лондон или Бостон. Еженедельная, а потом и ежедневная периодика стала еще одним практическим примером, который показал, что текст, излагающий факты, может использоваться для формирования объективного и беспристрастного отражения бытия в отличие от теологического, в большей степени ритуального применения письменности. Новости стали новым способом изобразить мир в том виде, который никто не мог бы оспорить.

Хотя в 1670–1680-х годах появлялось все больше памфлетов на финансовые темы, что знаменовало рождение экономики как науки, следует иметь в виду, что большинство этих сочинений публиковались анонимно[44]. Это было проявлением морального неприятия со стороны публики, которое преследовало финансовых экспертов весь XVII век. Но оно же стало симптомом качества предлагаемого анализа, доверие к которому зависело от достоверности вычислений, а не от имени автора. Механизмы отделения утверждений от личности автора, который их проделал, сыграли критическую роль в рождении стиля объективной экспертизы. Современная нам система «слепого» перекрестного рецензирования, в которой научные статьи проверяются перед публикацией специалистами, не знающими имени коллеги – автора статьи, есть наследие первых, анонимных форм анализа.

Тем временем набирала обороты научная революция. Основание Лондонского королевского общества в 1660 году положило начало образованию института вокруг экспериментальных методов естественной науки. В сущности, это был неформальный кружок, организованный физиком Робертом Бойлем в расчете на публичное (в том числе и королевское) одобрение научных опытов, которые проводил Бойль и его товарищи. Чтобы научный эксперимент стал признанным способом получения истины, требовались институции, которые обеспечивали бы формальное наблюдение над экспериментом, фиксация результатов и донесение их до публики. На самом первом собрании Лондонского королевского общества было принято соглашение, что все аргументы будут приняты во внимание и зафиксированы, а записи будут открыты для других научных сообществ Европы[45]. Этот радикальный шаг практически запрещал секретные каналы обмена научной информацией и тайное хранение записей, типичные для средневековых школяров. Открытость, пусть и в пределах этой новой экспертной элиты, стала восприниматься как двигатель прогресса, позволивший связывать одно научное открытие с другим.

Принцип, согласно которому знание является общественным достоянием, выполняет важную политическую функцию, которая сегодня становится все более заметной по мере того, как все больше сил угрожают ей. Лишь когда знание зафиксировано в записи, а запись предоставлена публике, может существовать консенсус в отношении природы истины. Истина не зависит от способа ее хранения. Если же данные накапливаются, приватизируются и держатся в секрете (как это делают такие цифровые платформы, как Uber и Facebook, собравшие огромный массив сведений), они не принесут политической пользы в плане поддержания согласия с истиной. В конце концов, слова «истина» и «доверие» имеют в английском языке общий корень. Научная революция изменила не только методы изучения природы, но и степень взаимного доверия на основе публично доступных записей.

Точно так же как финансовая отчетность позволила купечеству предоставлять объективные данные о своих намерениях, экспериментальные сообщества (а впоследствии журналы) позволили это новой научной элите. Бойль понимал сходство между отчетами Лондонского королевского общества с отчетностью коммерсантов и рекомендовал пользоваться услугами последних в части хранения и распространения научных данных, в том числе и передачи их за океан[46]. Отсутствие у купечества философских или теологических интересов позволяло купцам отлично выполнять роль собирателей как коммерческой, так и научной информации. Внимательность к повседневным аспектам жизненного опыта и склонность к методичному фиксированию деталей были редким и полезным сочетанием способностей.

Центральный научный принцип Лондонского королевского общества был противоположен философии Гоббса[47]. Последний утверждал, что свидетельства наших чувств являются ненадежными, спорными, но скрытые под тканью мироздания законы, – а именно геометрия, – есть материи неоспоримые. В свою очередь, Бойль считал, что вопросы глубинных причин и следствий являются философскими и открыты для обсуждения, но в части наблюдений может иметь место лишь полный консенсус. Лишь когда все люди наблюдают какое-то явление одним и тем же определенным образом, им следует согласиться, что это неоспоримый факт. Более того, их описание произошедшего может считаться достоверным для любого не очевидца при условии, что это описание было зафиксировано и опубликовано должным образом. Таким образом, у ученых есть возможность убедить нас в фактах, касающихся бактерий, климатических явлений или безопасности нового лекарства, невзирая на то, что большинство из нас никогда не видело соответствующих доказательств лично.

Здесь важную роль играет предосторожность. Чтобы обеспечить возможность проведения экспериментов и наблюдения за ними должным образом, потребовались своды правил. Был изобретен общепринятый метод документирования экспериментов. Члены Лондонского королевского общества были вправе спорить на теоретические темы, но обязались соблюдать методики проведения экспериментальных работ по всей строгости. Не позволялось оспаривать то, что наблюдал и доказал другой член общества. Тем не менее Гоббс не был доволен кружком Бойля (во вступлении в который ему было публично отказано), утверждая, что их консенсус по результатам экспериментов возможен лишь благодаря закрытости общества. Не каждому позволялось наблюдать эти эксперименты, а значит, истина была продуктом научной олигархии в количестве 55 осторожно отобранных участников. Экспериментаторы узурпировали право описывать природу за закрытыми дверями, ожидая, что остальное общество поверит им. В глазах Гоббса получилась система представительства (как природы, так и гражданского волеизъявления), лишенная законных ограничений.

Множество современных нам атак на авторитет научных экспертов в какой-то степени похожи на подозрения Гоббса к Лондонскому королевскому обществу. Впечатление, будто эксперты – это такая «привилегированная» элита, которая берется нас всех учить, во что верить, популярно среди ряда реакционных и популистских движений, на манер Чайной партии и правой альтернативы. Доминик Каммингс, лидер кампании Vote Leave, что призывала к выходу Великобритании из Евросоюза, часто игнорирует обвинения в «cargo-cult science» – риторике, в которой общепризнанные научные круги сравниваются с религиозными культами, недоступными для критики со стороны «профанов». Скептицизм в отношении глобального потепления отталкивается от идеи, что климатологи действуют в своих интересах и подбирают лишь такие свидетельства, что подтверждают факты, уже принятые ими за априорную истину. Тем не менее, когда ученые не демонстрируют консенсус, их обвиняют с другой стороны, подчеркивая политизированность их исследований. Подобные атаки призваны поставить под сомнение способность ученых отделить личные мнения и предпочтения от научных наблюдений, выставляя научные институции как нечто вроде кружков по интересам.

Чтобы защититься от подобных обвинений, ученым издавна приходилось убедительно разделять свои возможности к наблюдению и личные амбиции. В частности, они попытались отвергнуть предположение Гоббса, согласно которому человеческим существам свойственны спесь и склонность считать свои впечатления более достоверными, чем чужие. Лондонское королевское общество установило слегка сомнительный этический приоритет скромности и старалось не привлекать лишнего внимания. В непреклонном, пуританском неприятии излишеств, общество в своем первоначальном уставе заявило, что «во всех экспериментальных докладах… суть фактов следует излагать кратко, безо всяких прелюдий, оговорок или риторических прикрас»[48]. Это позволило ученым придерживаться идеи того, что они всего лишь наблюдают и фиксируют явления природы, не преследуя личного прославления. Бойль описывал свой проект в религиозном ключе как скромную попытку приблизиться к Богу:

«…исповедание путей Господних отражает наше преклонение пред ними… вся способность нашей Науки есть лишь не более, чем наивное восхищение его Всемогуществом»[49].

Из этих слов следует, что ученый желает лишь отдать дань уважения великому творению перед ним.

Однако хотя от ученых не ожидали тщеславия, они были обязаны относиться друг к другу с глубочайшим уважением. Полное неприятие насилия было одной из основ. Научное сообщество Англии XVII века многое почерпнуло из принципов «gentility», которое стало распространяться после воцарения королевы Елизаветы[50]. Статус «джентльмена» предполагал высокую степень моральной ответственности, особенно в отношении правдивости. Если джентльмен давал слово, то делал все, что было в его силах, дабы сдержать его, чего бы это ни стоило. Преувеличение и нечестность в изложении фактов были противны джентльменской традиции в той же степени, что и нарушение честного слова. Что самое важное, обвинить другого джентльмена во лжи было наиболее серьезным прегрешением из всех возможных. Эта норма действует в британском парламенте и поныне, запрещая депутатам обвинять друг друга во лжи.

Данный риторический стиль гражданской и – что важнее – мирной полемики был принят в рядах Лондонского королевского общества, где его использование давало участникам (большинство из которых были джентльменами) возможность вежливо обсуждать научные вопросы, не опускаясь до грубой ссоры. Родился новый стиль речи и спора, позволявший одному ученому критиковать теоретические выводы и суждения другого, не выдвигая претензий к чертам характера и намерениям последнего. Подобные нормы этикета, эволюционировав, превратились в современные правила научных выступлений и обеспечили недопущение личных предпочтений и чувств в область несогласия. Привнесение их туда, к примеру, путем предположения, что эксперт руководствуется некими личными амбициями или обидами, лежит в основе стратегии тех, кто желает подорвать авторитет научного сообщества. Распространение цифровых носителей и неизбежных утечек личной переписки явилось для них даром свыше, позволив исказить «джентльменский» идеал обезличенной, объективной критики порой до неузнаваемости.

Гоббс рьяно отвергал убеждения Бойля. Однако во множестве отношений их стремления были похожи. Они помогают нам нащупать то самое основание, что сегодня под угрозой. В период затишья после завершения ряда жестоких конфликтов на религиозной почве оба деятеля стремились найти некую нейтральную и надежную основу для светского общества, с которой все могли бы согласиться независимо от чувств и мнений. Для Гоббса это было современное государство, чья законная сила изгонит из политики страх и насилие. Для экспертов вроде Бойля или представителей торгового сословия это были методики беспристрастного наблюдения, измерения и классификации. В обоих случаях цель была одна: добиться мирного соглашения и избежать разрушительных последствий моральных и теологических распрей. Их поиск предполагал найти что-то, чего нельзя было бы оспорить, но при этом не Бога.

Общим для них был и политический подход: оба требовали от широких масс позволить узкому кругу элит производить суждения от их лица. Гоббсовский суверен был бы представителем общественности в деле определения справедливости, а научное сообщество – в определении бытия. Остальные же полагались бы на эти элиты в производстве для нас общего природного и социального окружения, которое всякий был бы готов (в принципе) принять. Важной тут является вера в язык как нейтральный и обезличенный инструмент, позволяющий достигать соглашения при правильном его применении. Профессионалы от науки, закона и экономики обучены использовать язык каждой области в строгом, независимом стиле, предположительно неуязвимом к политическому и культурному влиянию. В подобной перспективе отличительная особенность юристов и экспертов в том, что они могут говорить непредвзято и аполитично. Этот гамбит лег в основу социального мира.

Интеллектуальным наследием XVII столетия было сомнение в человеческих чувствах и попытка поставить их под контроль. Декарт совершил свой философский прорыв, усомнившись в объективности зрения. Великим страхом Гоббса был (как позже выразился Франклин Делано Рузвельт) «страх себя»: страх и подозрения растут, пока насилие не станет полностью ощутимым. Нарождающиеся экспертные сообщества изобрели методики превращения своих мимолетных субъективных впечатлений в объективные данные, доступные проверке. Все это строилось на положении, что то, что мы видим, чувствуем и желаем, способно сбить нас с пути. Исходя из этого, правительственные элиты и эксперты обещают нам соблюдать четкую грань между личными чувствами и желаниями и долгом.

Наблюдаемая нами сегодня неприязнь к элитам подогревается впечатлением, что обещания более ничего не стоят. Особый статус, приданный судьям, государственным служащим и ученым, все чаще не признается законным. Разоблачения их личных нарушений морали в СМИ, утечки и социальные сети еще больше усложняют задачу сохранения отличия данных персонажей от остальных. Их претензия на представление наших интересов становится не более чем ширмой для их собственных политических стремлений. Предположительно объективная позиция начинает казаться эмоционально отстраненной и чужой. Ключевое ожидание XVII века, что слова и цифры станут нейтральным инструментом для формирования общественного консенсуса, перечеркивается, когда культура элит уже не более, чем очередное закрытое сообщество, на манер перехваленного гольф-клуба, или, даже хуже, заговор.

Было ли неизбежным подобное проявление реакции? Основной слабостью и правительства, и экспертного сообщества является их слияние, что порождает цинизм. Как писала Ханна Арендт, «едва ли какая-то фигура в политике вызывает больше справедливых подозрений, чем профессиональный рассказчик истины, обнаруживший некое счастливое совпадение между истиной и [политическими] интересами»[51].

Какие-то формы познания смогли получить большую политическую силу, чем другие. Политики часто принижают значимость вопросов морали, используя аргументы в стиле «свидетельств» и «то, что работает». Как показывает случай с центральными банками и глобальным финансовым кризисом, предоставление фактов и законотворчество более не имеют меж собой четкой границы. В долгосрочной перспективе это приводит к невозможности определить, кто является беспристрастным наблюдателем, а кто судьей и автором решений. Подобное совмещение политической власти и научного авторитета получило имя технократии.

Первые технократы

Английская гражданская война закончилась в 1651 году. Через три года после Вестфальского мира подошла к концу и Тридцатилетняя война. Заметным признаком последовавших десятилетий стала скорость, с которой появилось современное понятие государства, обладающего множеством характеристик, известных сегодня. Вестфальский мир породил основной принцип современных международных отношений: всякое государство признается полным и неоспоримым сувереном в пределах своих общепризнанных границ. Отход от него означал перемещение из состояния «мира» в состояние «войны», без всяких юридических градаций между ними. Появилось четкое понимание того, в каких случаях правильно (или неправильно) применять силу, и гоббсовское видение однозначных, утвержденных законом центров силы стало нормой.

До тех пор армии, как правило, состояли из подданных и наемников монарха, набирались и оплачивались по мере возможности и управлялись по воле своего венценосного покровителя, как на родине, так и за рубежом. Военных использовали в различных ситуациях, но для них не существовало никакой разницы между миром и войной. Солдаты пускали в ход доступные им средства, чтобы вымогать ночлег и пищу у местного населения (в том числе соотечественников), сея страх на своем пути. Однако в Англии 1680-х годов корона стала зависеть от парламента, который должен был разрешить монарху собрать и оплатить армию, а солдаты стали размещаться за государственный счет. Военные получили новые и определенные обязанности в период мирного времени – поддерживать общественный порядок, подавлять бунты и препятствовать контрабанде – наподобие того, что потом станет ответственностью полиции. Инструменты насилия были приведены под ограничения со стороны закона и парламента. Видение Гоббса, где мир обеспечивался силой, становилось реальностью.

Чего Гоббс не предвидел, так это больших возможностей, открывшихся в рамках этих событий перед новыми экспертными сообществами, ко многим из которых он относился с подозрением. В частности, различные методики, характерные для торгового учета, стали неотъемлемым элементом этого нового государства в части сбора, хранения и публикации сведений экспертным организованным образом. К примеру, в 1660 году правительство Англии привлекло к бюрократической работе всего-навсего 1200 чиновников[52]. К 1668 году только сбором налогов занималось более 2500 человек, а в 1720 году на постоянной государственной гражданской службе состояло более 12 000 чиновников. Все решения об общественных тратах концентрировались в руках Комиссии при казначействе на протяжении 1670-х годов и детально записывались для нужд парламента. В то же время централизации подвергся сбор налогов, до середины века производившийся ненадежными руками частных наемников, раскиданных по всей стране. Проще говоря, государство стало превращаться в бюрократию администраторов, письмоводителей и счетоводов, какой мы его теперь знаем.

Главным катализатором для столь быстрого роста административных возможностей являлось желание монарха воевать, пусть даже под контролем закона и парламента. Там, где когда-то властью короны можно было собрать и обеспечить войско по мере потребности, часто обещая солдатам и спонсорам будущие трофеи, военное дело стало подотчетно более системному фискальному и парламентскому надзору. Потребовались прозрачная система налогообложения и профессиональная армия. Члены парламента запрашивали свидетельства того, как расходуются военные средства, и оформленный балансовый отчет. Если же государству для войны требовалось занять крупную сумму денег, заем следовало формально зафиксировать, пользуясь теми же бухгалтерскими методами, которые изобрели торговцы. Сегодня мы знаем это явление под названием государственного долга.

В 1694 году был основан «Bank of England», призванный собрать дополнительные средства для войны с Францией и ставший доверенным посредником между коммерсантами Лондона и королем Вильгельмом III. Параллельное развитие воюющего государства и рыночного капитализма привело к тому, что последний стал совершенствовать ряд методов ведения учета, призванных убедить кредиторов в платежеспособности заемщика. Примитивные формы экономического и общественного учета позволили королю воевать и дальше, но теперь в более точной, фактической, поддающейся учету манере.

Однако рост роли экспертизы в правительстве отразился не только на новых способах ведения и оправдания войны. Под конец XVII века стал расцветать интерес к общественному применению математики – и не только из-за появления новых рабочих мест в области государственных финансов и налогообложения. Вне государственной сферы, часто под крышами кофеен, развивалась новая интеллектуальная культура, в центре которой находилось решение задач с помощью математики. Как современные нам предприниматели Кремниевой долины, работающие над новыми методами анализа данных в поисках следующей «большой идеи», эти скромные круги готовились перевернуть мир. Отталкиваясь от примера финансовой отчетности, показавшей новые социальные возможности, даваемые использованием чисел для отражения общественной жизни, они сочетали это с верой в математику. К началу XVIII века это привело к тому, что джентльмены и их клубы создавали целые библиотеки «полезного знания», справочной литературы и периодики с фактами и диаграммами, используя эти библиотеки как для справок, так и в качестве символа статуса.

Этот новый интеллектуальный стиль хорошо отразил Уильям Петти, человек, чья головокружительная карьера – служба на торговом флоте, научная и государственная деятельность – превратила молодого человека скромного происхождения в весьма богатую и политически влиятельную персону. Неутомимый Петти испытывал свой интеллект в медицине, картографии и экономике, перенося идеи из области в область и обратно. Перемещаясь из страны в страну, из одного элитного круга в другой, он состоялся как политический и интеллектуальный деятель. Петти никогда не задерживался в конкретной области достаточно, чтобы оставить какие-либо великие труды, но играл важнейшую роль в сужении разрыва между интеллектуальными кругами и государством, закладывая при этом основы для в некотором роде социальной науки.

Родившись в 1623 году, он впервые поступил на службу в четырнадцать лет в должности юнги на корабль, курсировавший по маршруту между южным побережьем Англии и северным побережьем Франции. Проявив ранние задатки коммерсанта, Уильям Петти использовал свое положение, приторговывая собственным товаром с немалой прибылью.

В возрасте двадцати лет Петти перебрался в Голландию, где изучал математику и анатомию. Во всеоружии этих технических знаний он направился в Париж, где его познакомили с Гоббсом. Эти двое не имели между собой почти ничего общего: молодой человек, впечатлительный и охотно осваивающий новые методы исследований – и ученый, доживающий шестой десяток и полный угрюмого скепсиса в отношении всех этих новомодных экспериментов. Но Гоббса заинтересовала механика зрения, а Петти умел проводить вскрытия зрительных органов. В 1645 году он стал секретарем и помощником Гоббса, поставляя последнему схемы устройства человеческого глаза, которые Гоббс использовал для построения геометрических теорий о зрении.

Время, проведенное Петти в Голландии, позволило ему познакомиться с самой продвинутой финансовой и технической культурой того времени. Богатство, которое торговля дала этой стране, глубоко впечатлило Петти и заставило задаться вопросом, который впоследствии ляжет в основу экономики и экономической политики: из чего составляется такого рода процветание и как этому может содействовать правительство? Большая часть Европы XVII века страдала от постоянных разорений, часто связанных с чумой и плохими урожаями, которые то и дело приводили к народным восстаниям. Борьба за благосостояние в Англии была угрозой миру в той же степени, что и все остальное. Получение более точного представления об этом, как того хотел Петти, было и политической, и научной необходимостью. Не имея в полной мере ни абстрактного мировоззрения кабинетного ученого, ни практичного ума коммерсанта, Петти проложил путь посередине, сформировав собой пример сочетания приверженца прогресса и технократа, стремящегося применять научное знание для общественного развития.

В 1646 году Петти вернулся в Англию, где поступил в Оксфорд, а впоследствии стал одним из основателей Лондонского королевского общества. Его практические и методологические инновации были направлены на пересмотр управления с точки зрения технической реализации, но никогда на знание как таковое. К примеру, в 1647 году он выступил с докладом, в котором предложил, чтобы больницы вели систематические истории болезни пациентов. Это не только позволило врачам «обозревать историю болезни в наиболее точном и последовательном виде», но и дало возможность государственным чиновникам отслеживать тенденции в общественном здравоохранении и их зависимость от погоды[53]. Факты начали превращаться в основу прогресса.

В 1655 году, работая медиком в армии Кромвеля в Ирландии, Петти выиграл конкурс на научную работу, которая должна была предложить способ оценки площади недавно захваченных территорий, которое правительство Англии могло бы использовать для справедливого распределения земли между солдатами и поселенцами. Работа Петти, известная как «Downs Survey», стала вехой в области практического применения математических методов в политике. Это был прорыв не только из-за скорости исполнения работы (13 месяцев), но и потому, что методика оценки была понятна солдатам, которые в результате могли осознанно согласиться с ее результатами. Сам Петти получил в награду обширные владения в Ирландии и прожил в Дублине до 1665 года.

Математика и анатомия оставались коньком Петти на протяжении всей его жизни. Сочетая две дисциплины, он стал делать шаги и в направлении экономики. Одним из уроков, которые он выучил у Гоббса, было убеждение, что мироздание состоит из физических тел, движущихся согласно геометрическим закономерностям. Инновацией Петти было применение того же самого подхода к изучению общества, или, как он это назвал, «политическая анатомия». Аналогия между человеческим телом и «общественным» позволила ему воспринимать экономическое благосостояние как здоровье общественного организма. Таким образом, в здоровом обществе все его элементы функционируют корректно, а между ними, подобно крови, циркулируют деньги. Метафора о «сердечном приступе», поразившем финансовую систему в 2008 году, была бы для Петти совершенно ясна. Для понимания того, как можно вырастить богатое политическое тело, открытия, сделанные анатомами и медиками вроде Гарвея, следовало повторить в общественной жизни. Здоровье «тела политики» требовало политической медицины.

Это подразумевало, что математика – не только средство осознания ключевых механизмов окружающего мира, как полагали Гоббс и Декарт. В сочетании с коммерческим интересом и изобретательным умом она могла дать новые методы для регулирования и совершенствования общества. Подобно технократам XXI века, готовым решать любые задачи с помощью «аналитики данных», Петти двигало желание применить математику в политической и административной сферах жизни. Как и в случае с современным преклонением перед информационными технологиями, это было обусловлено еще и модой: в большинстве работ Петти утверждается, что правительства должны опираться на факты и схемы даже там, где в то время просто не было возможности для сбора данных. Есть и свидетельства того, что Петти выдвигал математически недоказанные предположения с целью компенсировать обширные пробелы в доступных ему сведениях, при этом продолжая восхвалять точность и достоверность.

Однако сформированное им видение с тех пор осталось образцом для любого эксперта на государственной службе. Самая известная работа Петти «Политическая арифметика» была написана в 1672 году, но впервые опубликована анонимно в 1683 году. В ней Петти определял свой метод следующим образом:

«Вместо того чтобы употреблять слова только в сравнительной и превосходной степени и прибегать к умозрительным аргументам, я вступил на путь выражения своих мнений на языке чисел, весов и мер, употребляя только аргументы, идущие от чувственного опыта, и рассматривая только причины, имеющие видимые основания в природе»[54].

Теперь это кажется очевидным подходом к общественной политике. В конце XX века это стало известно как «доказательная политика». Но в 1670-х само предположение о том, что политические вопросы можно решить на основе фактов, выраженных цифрами, звучало радикально. Даже если амбиции Петти порой превосходили его собственные технические возможности, он представил новый тип современного политического советника, способного оценивать и критиковать, исходя не из собственных амбиций или религиозных убеждений, а из математических методов и фактов. Таков был самый первый технократ.

Стремление к миру и практика «политической арифметики» принципиально дополняют друг друга. Математический подход к обществу возможен, только когда в этом обществе достигнут определенный уровень социальной стабильности. В таком случае вместо вспышек военных конфликтов, где объективные «факты» сложно определить, общество можно подвергнуть измерениям, математическому анализу. Эксперты вроде Петти имели привилегии в относительно стабильном гражданском обществе, в то же время внося лепту в эту стабильность. Когда война переместилась в отдельную юридическую плоскость, а армия стала более профессиональным, формально организованным институтом, политика физической силы, включая все ужасы, страшившие Гоббса, стала все меньше угрожать повседневной жизни. С чего же вдруг тогда технократы вообще могут обратить на себя чей-то гнев? В конце концов, именно на интеллектуальных наследников Петти сегодня регулярно наклеивают ярлык самодовольных представителей либеральной элиты.

Эксперты на стороне насилия?

«Политическая арифметика» Уильяма Петти была началом научной дисциплины, которая со временем превратилась в политэкономию, а затем в экономическую науку. Идея о том, что числа могут описывать общество столь же эффективно, как и окружающий мир, за последние триста лет принесла государствам ощутимые преимущества в плане здоровья и благосостояния. Однако есть здесь и несколько более темная подноготная. Проект, за который Петти удостоился самой большой награды и известности, был реализован в рамках жестоких политических репрессий. Исследование «Downs Survey» проводилось сразу после крайне жестокого подавления Кромвелем Ирландского восстания, в результате чего погибло полмиллиона человек.

История того типа экспертизы, в котором Петти стал первопроходцем, тесно переплетена с историей рабства и колониализма. Поскольку если государства и эксперты заинтересованы в картировании общества с целью оптимизации налогообложения и социальных улучшений, они испытывают еще большую потребность в изучении чужих земель и народов, которые хотели бы захватить. Геометрия и картография сыграли незаменимую роль в открытии, а затем в истребительной колонизации Нового Света. Страховой рынок Лондона, способствовавший превращению города в столицу мировых финансов, родился в кофейнях, куда часто захаживал Петти и ему подобные во второй половине XVII века. Основными клиентами страховщиков были коммерсанты, нуждавшиеся в помощи для подпольного учета на кораблях, перевозивших рабов. Переписи, опросы и карты всегда были в цене у тех, кто желал повелевать народами, которые иначе не узнать и не понять. Потребность в формировании картины мира может проистекать из стремления завладеть этим миром.

Хотя технократическое государство действительно способно к установлению мира в пределах своих границ, оно менее добродушно, когда дело касается крайностей в политическом неравенстве. Прослойка экспертов и джентльменов не бывает открыта для всех и способна на активные репрессии. Эта дискриминация незаметна тем, кто вращается внутри подобных клубов и сообществ, но для населения колоний потенциал насилия в рамках экспертных исследований, экспериментов и измерений всегда был очевиден. Колонии управлялись без внимания к разделению между военными и гражданскими инструментами власти, а грань между поддержанием общественного порядка и военным столкновением была размыта. Развивающиеся страны использовались как объекты для экспериментов в области экономической политики, проводимых с целью вернуть полученное знание в центры образования. Политическая оппозиция в отношении экспертного познания была всегда, но просто была вне поля зрения большинства жителей Запада.

Тем не менее изменение, происходящее в последние годы, заключается в том, что большие пласты населения стран Запада стали воспринимать экспертизу так же. Утверждения специалистов – особенно технократов из правительства – встречаются в штыки, как если бы это были полуколониальные меры подавления. Даже когда люди не ощущают насильственного притеснения, они чувствуют себя малозначимыми и мелкими с точки зрения стиля, в котором знание излагается экономистами, статистиками и финансистами. Следуя традиции, которая изначально стремилась погреться в лучах славы Бога или хотя бы суверена, элитные сообщества фокусируются на абстрактных объектах познания, совершенно забывая о повседневных бедах простых людей. Отказ от эмоций, когда-то лежавший в основе их авторитета, теперь стал поводом обвинить их черствости и корыстолюбии.

Эта проблема особенно выражена в Евросоюзе, где технократы из Еврокомиссии кажутся еще более далекими от народа, чем их коллеги на национальном уровне. Национализм, вновь поднявший голову в ряде регионов Европы в XXI столетии и особенно заметный в Венгрии, Польше и Австрии, отчасти является реакцией на ЕС как источник недемократичного технократического давления. Исследования показывают, что европейские элиты рассматривают Евросоюз совершенно в ином свете, нежели рядовые европейские граждане[55]. Элиты ценят объединенную Европу прежде всего как средство обеспечения мира, – фундаментальную цель по Гоббсу, – в то время как остальная публика чаще видит в этом отмену национальных границ, что ведет к иммиграции, кризису с беженцами и единой валюте. Мир как объективная реальность не смог предотвратить нарастающее чувство страха.

Культурное и политическое обособление центров экспертизы от прочих компонентов общества привело к ситуации, риторически схожей с колониализмом, когда экспертные и научные методы управления воспринимаются как рука какого-то чужого государства-Левиафана. Современная правительственная бюрократия начинает выставляться врагом, как в случаях, когда Стивен Бэннон (который и сегодня работает в Белом доме) заявляет, что кабинет министров Трампа будет стремиться к «деконструкции административного государства», а основной адвокат Брекзита Рис-Могг обвиняет казначейство Великобритании в «подделке графиков» ради своих политических целей.

Идея нативизма, согласно которой нацию пора вызволить из-под власти элит, перекликается с риторикой антиколониального национализма. Провинциальная неприязнь к университетам и метрополиям коренится в медленно растущем ощущении, будто узкая прослойка технократов управляет страной в своих личных интересах[56]. Движения этнонационалистов и расистов теперь перенимают язык прав меньшинств и политики самоопределения, чтобы протестовать против того факта, что теперь они обездолены.

Подобные протофашистские поползновения шокируют, но у них успешно получается злоупотреблять экономическим и политическим неравенством, что провело черту между центрами власти элит и широкими массами. Это проявление глубокой неприязни в отношении институтов власти вроде Еврокомиссии, которым пользуются такие политические партии, как Национальный фронт во Франции и Лига Севера в Италии. Однако в основе этого процесса лежит убеждение, что сведения экспертов неточны, ангажированы и возможно даже фальшивы. Эксперты и законодатели могут много говорить на темы безработицы или экологии, но они не знают на собственном опыте, каково это быть безработным или проживать в сельском поселении где-то в глуши. Таков, во всяком случае, политический настрой.

В этом упадке политического рассудка виновны технократические перегибы. Примеры вроде выкупа активов банков и количественного смягчения, привлекшие столько гнева со стороны активистов Occupy и Чайной партии, создают путаницу в вопросе, что именно считается «политическим», а что «экспертным». По мере того как партийная политика приобретает более профессиональный характер, становится все сложнее увидеть какую-то разницу между народными избранниками и их экспертными советниками. Быть специалистом, претендующим на владение «фактами», стало одним из основных путей в политику, где принято представлять «народ». Для многих государство стало игрой не для всех. С точки зрения таких критиков, разница между политиком и экспертом стала иллюзией.

Глава 3. Прогресс под вопросом