Нервные государства — страница 5 из 11

Чувства вне статистики

Невозможно представить себе демократию, в которой не было бы разногласий. Большинство из нас рассматривает способность порождать и сохранять мирный диспут как позитивный атрибут политической системы. В то же время никакой конституционный строй не выживет, если все считать вопросом мнений или обсуждений. Прежде чем станет возможен демократический процесс, должна быть некая общепризнанная отправная точка, с которой будут считаться все. Чтобы мирная политическая дискуссия стала возможной, что-то должно оставаться вне политики. Например, экономика и статистика. Сегодня это настолько обыденные и непримечательные аспекты общественной жизни, что мы едва замечаем важную роль, которую они играют в поддержке демократического процесса. Когда все работает как надо, цифры, отражающие ВВП, инфляцию, прирост населения, здравоохранение, продолжительность жизни, безработицу и разрыв в доходах, предстают простыми и неоспоримыми фактами. Пока могут продолжаться споры по вопросам «морали», таким как права животных или эвтаназия, фактические показатели, за которыми надзирают эксперты, остаются той сферой, где от публики ожидается консенсус. Статистика же приносит пользу, ограничивая поле демократического разногласия. Описывая объективные характеристики экономики и общества, она позволяет гражданам и политикам соглашаться по меньшей мере в том, какой мир их всех окружает.

Это еще одно наследие научной революции, произошедшей в XVII веке. Образование правительства в то время опиралось не только на систематическое ведение учета силами централизованной администрации, но также на появление начинающих экономистов и счетоводов. Основополагающее назначение статистики и связанных с ней дисциплин никогда не сводилось к достижению некой эзотерической математической достоверности (хотя это направление безусловно имело своих героев), но также к созданию новой основы для общественного консенсуса и мира.

Однако наблюдается все больше признаков того, что статистика и экономика теряют свою способность прекращать споры. Подобно экспертам, которым все сложнее сохранять впечатление отстраненности, официальные цифры больше существуют вне политического поля. С точки зрения широких масс населения стран Запада, статистика служит интересам элит, предлагая такое видение мира, которое приемлемо и приносит выгоду лишь привилегированным культурным прослойкам. В США вера в достоверность статистики сильно привязана к политической карте: в 2016 году 86 % проголосовавших за Хиллари Клинтон выразили доверие к экономическим данным федерального правительства в сравнении со всего 16 % избирателей Дональда Трампа[57]. В Великобритании эмоциональные последствия иммиграции вызывают массовое недоверие к официальным данным: 55 % граждан считают, что правительство скрывает правду о числе иммигрантов в стране, притом у старших поколений этот показатель еще выше[58].

Часть ран, от которых страдает технократия, она нанесла себе сама. Риторическая мощь цифр, особенно связанных с экономикой, часто так соблазнительна, что политики и общественные деятели начинают чрезмерно опираться на статистику, вплоть до ее искажения ради своих политических амбиций. Чем вступать в политические дебаты с моральной или политической позиции, проще привести выкладки какого-нибудь экспертного или экономического анализа и надеяться, что аудитория поленится пойти и проверить его. Эти цифры вполне могут быть получены из достоверных источников, таких как статистические агентства или университеты, но впоследствии стать еще более сомнительными по мере перехода по цепочке упоминаний в СМИ и в политических заявлениях. В Великобритании 90 % населения доверяет Национальной статистической службе, но лишь 26 % согласны, что правительство честно представляет данные, полученные оттуда[59]. С учетом падения доверия также и к СМИ, способность цифр обеспечивать в широких массах согласие и доверие в опасности, коль скоро очень немногие обладают навыками и временем, чтобы опираться на оригинальные источники и экспертный анализ. Сайты, посвященные проверке фактов, в какой-то мере еще держат оборону, но они существуют лишь потому, что общественная жизнь сегодня пропитана цифрами и для большинства совсем исключить экспертный взгляд почти невозможно.

Это объясняет, почему кампании и движения, не имеющие видимой опоры в статистической или экономической достоверности, тем не менее добиваются политического успеха. Правительство Великобритании предполагало, что референдум 2016 года о членстве в Евросоюзе будет разрешен в пользу той стороны, что сможет продемонстрировать более убедительный экономический анализ, и это обеспечит победу противникам выхода. Так же, как это произошло накануне референдума по независимости Шотландии, Treasury Bank of England сделал мрачный прогноз о перспективах выхода из Евросоюза. Предположительно независимые эксперты слетелись со всех уголков политического спектра, чтобы высказать свою поддержку членству в Евросоюзе, исходя исключительно из данных. Были напечатаны плакаты с именами сотен экспертов со всего мира, возражавших против выхода. Подобные практики предполагают принуждение людей к согласию под давлением некой объективности и предвидения. Противники из числа националистов окрестили это «проекцией страха»: предположительно беспристрастный анализ оказался умело переиначен в попытку эмоционального манипулирования.

Что большинство кампаний мейнстрима сильно недооценили, так это степень недовольства людей заявлениями и предсказаниями экспертов и то, как мало значения имеют сегодня различия между понятиями «политик» и «эксперт». По мере того как политика приобретает все более профессиональный характер, а высокообразованные и привилегированные специалисты свободно перемещаются между сферами исследований и политики (что обеспечивается сетью консалтинговых и лоббистских центров), становится все менее важно, претендует ли выступающий на нейтральную экспертную позицию или на политически ангажированную. В случае Брекзита в число «экспертов» на стороне Евросоюза входила Кристин Лагард, директор Международного валютного фонда – организации, едва ли достойной звания института, лишенной всякого политического видения того, как миру следует управляться. Сами эксперты могут сохранять определенный кредит доверия, пока не выходят за пределы своих исследовательских отделов или независимых офисов. Но как только их голос и их данные оказываются связаны с политическими дискуссиями, они получают от масс то же подозрение, что и политики.

Едва ли было бы правильным считать, что влияние статистики на демократический процесс хоть когда-нибудь было определяющим. Избиратели, как правило, не изучают партийные манифесты объективно и досконально, дабы потом отдать свой голос наиболее экономически рационально. Но когда доверие к правительствам упало, статистика с экономикой стали порой вызывать чуть ли не гнев со стороны несогласных с ними, как если бы сам по себе акт привнесения в политическую дискуссию статистики и расчетов был признаком некого элитизма. Предположение, что общественность будет организованно следовать совету экономических аналитиков, стало казаться каким-то неуважительным и лишенным сопереживания. Те, кто идет против «большого правительства», часто стараются увести общественные финансы из статистических исследований, так что некоторые статистики опасаются за дорогие государственные переписи в будущем.

По вопросу иммиграции аналитический центр British Futures провел опрос фокус-групп на тему того, как лучше всего поступить с иммиграцией в Великобританию. Они узнали, что аргументы, опирающиеся на статистические данные (к примеру, что миграция является положительным фактором для ВВП), чаще вызывали гнев, когда люди немедленно отвечали, что эти цифры сфабрикованы правительством в целях проведения либеральной промигрантской политики. Однако качественные, анекдотические или культурные свидетельства (к примеру, истории о поселении в стране конкретных мигрантов) вызывали обратную, куда более теплую реакцию. Когда в 2014 году Найджел Фарадж, тогдашний лидер Партии независимости Соединенного Королевства, выступавшей против иммиграции, сказал, что в политике есть важные вещи помимо роста ВВП, его сочли сумасшедшим. Через каких-то пару лет это утверждение стало общим местом по всему политическому спектру.

Так или иначе, в начале XXI века статистические предсказания не всегда приносили пользу. Как сама по себе однозначность прогнозов оказывается искажена политиками и медиа, так и их последующие неточности подвергаются повтору и завышению в целях разжигания скандала. Тем не менее, общественное доверие к цифрам получало ущерб по мере того, как статистические прогнозы и заявления оставляли желать лучшего. Мировой финансовый кризис начался в глубинах самой финансовой системы, далеко за пределами поля зрения большей части общества, но вскоре проявил себя в виде критического фиаско в цифровых расчетах со стороны кредитно-рейтинговых агентств и инвестиционных аналитиков. Социальные опросы стали еще одной областью математического моделирования в числе тех, что дали сбой в последние годы, коль скоро не позволили своевременно предвидеть такие феномены, как неожиданный всплеск поддержки Дональда Трампа и Брекзита в 2016 году или Джереми Корбина в 2017-м.

Правдивы ли еще цифры? Дают ли они по-прежнему адекватное представление о ситуации? Ответ сильно зависит от того, кто и как произвел расчеты. Достоверность статистики и экономики имеет серьезное значение в том, как мы достигаем общественного консенсуса касаемо правительства. В какой-то степени здоровый скептицизм в отношении экспертизы и количественных показателей с точки зрения демократии не вреден и позволяет сместить споры и разногласия в области, ранее доступные только экономистам и техникам. Неприязнь к экспертам предполагает новые политические возможности. Демократия, без сомнения, становится более живой, захватывающей, хотя и более рискованной, по мере того как падает авторитет статистических свидетельств. Эмоции при вторжении в политику открывают более широкие перспективы. Недовольные этим эксперты хотят прекратить спор. Но сложно сказать, чем это закончится. Возможно ли, что мы в отношении социальных и экономических реалий разделимся на два совершенно разных течения, закрепленных медиапузырями из единомышленников, публикующих только те свидетельства, которые подтверждают их мнение? Чтобы понять различные силы, угрожающие современной статистике, нам следует пролить свет на некоторые ее допущения, слишком часто оставляемые без внимания.

Отображая общество

Если бы вам нужно было представить общество в цифрах, с чего бы вы начали? Стартовая задача – определить, какие именно политические обстоятельства заслуживают расчетов. Споры моралистов издавна вращались вокруг вопроса о том, что следует считать, а что нет. С 1978 года во Франции запрещен сбор демографических данных по национальному признаку, поскольку такая статистика может быть использована в расистских целях. Однако этот закон имеет и обратный эффект, значительно усложняя выявление признаков системного расизма в экономике и обществе. Феминистки давно критикуют официальные экономические данные за то, что они не учитывают очень важный вид труда, – так уж исторически сложилось, что женского: работу по поддержанию домашнего очага. Итак, каков должен быть первый шаг в представлении общества в цифрах?

Бенджамин Франклин говорил, что в жизни есть только две неизбежные вещи: смерть и налоги. Обе они стали плодородным поприщем в истории современных статистических методов, но в особенности первая. Одной из первых задач статистики было постичь науку о смерти. Это вполне логично, если принять во внимание, какой высокой была смертность во времена научной революции.

Томас Гоббс определил одну самую основную человеческую черту, которая является общей для всех людей: мы все опасаемся за свои жизни. Что бы мы ни ценили, кроме этого, будь то искусство, религиозные убеждения, моральные принципы, собственная физическая неприкосновенность всего дороже. Задача правительства, как определил Гоббс в 1651 году, заключается в защите жизни и минимизации смерти. В интересах собственного населения задача современного правительства заключается в минимизации насилия и конфликтов в своих границах.

Однако в середине XVII века насилие было не единственной угрозой человеческой жизни, и даже не самой важной. В те времена примерно 40 % европейских детей не доживали до пятнадцати лет из-за таких болезней, как скарлатина, коклюш, грипп, оспа и пневмония[60]. Регулярные эпидемии чумы в значительной степени влияли на численность населения, особенно в крупных городах вроде Лондона, что в свою очередь оказывало негативное воздействие на экономическую активность и способность правительства собрать армию, когда это было необходимо. Смерть косила общество волнами и всплесками, а люди лишь гадали о закономерностях подобных явлений. Одна популярная теория предполагала, что эпидемии были более выраженными в те годы, когда происходила смена монарха. Другие толковали их частоту в апокалиптическом, религиозном ключе, опасаясь конца света. Только вместе с выходом революционной работы за авторством торговца по имени Джон Граунт были предприняты хоть какие-то усилия для получения какого-то научного взгляда на происходящее.

Граунт родился в 1620 году и в молодости был успешным мануфактурщиком, торговал тканями и галантереей. Его лавка, расположенная рядом с королевской Биржей, находилась в деловом сердце Лондона, по соседству с финансовыми учреждениями и кофейнями, в которых изобретались и обсуждались практические приложения математики (впоследствии Граунт потерял весь свой бизнес в Великом пожаре Лондона).

Граунт стал успешным членом гильдии мануфактурщиков, через которую он обзавелся связями в мире политики и финансов. В 1650-х годах у него сложилась близкая дружба с Уильямом Петти, который повлиял на Граунта своими убеждениями в том, что перспективы математики и анатомии можно применить в отношении общества и правительства. Будучи сам коммерсантом, Граунт обладал мировоззрением и математическими навыками, востребованными в нарождающейся научной культуре.

Научный прорыв и наиболее примечательный вклад Джона Граунта в рождение статистики оказался возможен благодаря тому, что уже существовала система учета смертей, пускай довольно жуткая и далекая от оптимальной. С 1652 года лондонские приходы собирали информацию об умерших путем отправки по домам «поисковиков», как правило старух, которые ходили по городу, регистрируя мертвые тела и узнавая обстоятельства смерти. Раз в неделю они обходили улицы, выкрикивая «выносите ваших мертвых», чтобы потом решить непростую задачу осмотра погибшего. Записи о причинах смерти были туманны и часто сводились к простому «от старости» или «внезапно», хотя иногда попадались и несколько более медицинские предположения вроде «от запора» или «от заворота кишок». Качества этим сведениям не прибавлял и тот факт, что поисковики не чурались взяток, позволяя семьям удержать в тайне и не допустить попадания в публичные сводки таких причин смерти, как сифилис.

В 1650-х годах Граунт стал все больше интересоваться этими «биллями о смертности», как их тогда называли. Он осознал, что эти документы могли бы со временем послужить для более математического, дисциплинированного анализа, если бы только их можно было собрать вместе и системно изучить. Обработав сведения о смертности со всего Лондона за последние семьдесят лет, Граунт сумел определить закономерности, которые в ином случае не были бы заметны, опровергая прежние теории о том, как эпидемии перемещаются и что способствует их вспышкам. Посредством базового математического моделирования он рассчитал вероятность смерти в различных возрастных группах и как следствие ожидаемую продолжительность жизни. В 1662 году он представил свои изыскания в Лондонском королевском обществе, а затем они были опубликованы под заголовком «Естественные и политические наблюдения над списками умерших». Это был один из первых документов современной демографии.

Как и Петти, Граунт занимал в общественной жизни неоднозначное положение. Он не был ни студентом, ни аристократом, ни государственным чиновником или философом. Не был Граунт и ученым, хотя после успеха его инновационной работы по статистике вскоре получил приглашение вступить в Лондонское королевское общество. Даже бизнесменом его было трудно назвать, хотя коммерческая жилка была важным компонентом фактического, цифрового подхода, примененного им к своей теме. Вместе с Петти Граунт стоял у основ культуры законотворческой экспертизы, в рамках которой общественно активные граждане использовали свои познания в математике для улучшения работы правительства, в то же время позиционируя себя «вне политики».

Угрожавшая населению Лондона чума вынудила короля Карла II изыскивать технические способы предсказания вспышки прежде, чем та случится. Граунт считал, что его таблицы смертности могут позволить это. Хотя его помощь так и не была в полной мере использована, он представил королю экспертные, фактические оценки населения Лондона в том виде, в каком раньше не бывало. Они включали в себя рождаемость, хотя свидетельства о таковой были значительно слабее, чем о смертности. Суть его работы заключалась в применении математического метода к фундаментальному вопросу человеческого общества: кто живет, кто умирает и почему? Философский вопрос Гоббса о том, как добиться минимальных условий для жизни, стал превращаться в научный.

Есть ряд причин, по которым государства заинтересованы в здоровье, многочисленности и долголетии своего населения. Это влияет на их способность эффективно вести войну. Что еще интереснее, это влияет на потенциал нации в части производства богатств посредством коммерции и сельского хозяйства – а эти богатства можно облагать налогами. Эта идея впоследствии станет отправной точкой для экономической науки, и Петти стремился донести ее до людей уже в 1670-х. В своей работе Петти и Граунт отталкивались от предположения, что даже несчастные случаи, которым подвержены люди и их семьи, подчинены законам, на которые можно было пролить свет – если бы только удалось собрать достаточно данных в стандартизированной форме, чтобы потом применить к ним математическую модель. Оба они в большой степени полагались на аналогию между человеческим телом и «политическим телом» общества. Граунт, к примеру, сравнивал Лондон с головой нации, предупреждая, что «голова сия растет втрое быстрее, чем тело, коему она принадлежит».

Подобные проекты опирались и ныне опираются на ряд ключевых предположений. В первую очередь, что отдельные люди могут восприниматься как предсказуемые или механические тела в рамках значительно большей совокупности тел, подчиняющихся математическим законам словно катающиеся по столу бильярдные шары. Это возможно только, если принять простейшее предположение о человеческой психологии, что всякий должен реагировать на свое окружение одинаково. Исходя из этого, люди так же подчинены законам причины и следствия, как и все в природе.

Гоббс предоставил наиболее лаконичный вариант как раз такой психологии, а именно, что люди больше всего хотят жить – и жить в безопасности. Но он добавил небольшое предостережение между строк, намекая на то, что потом станет предметом экономической науки:

«Под обеспечением безопасности подразумевается не одно лишь обеспечение безопасности голого существования, но также обеспечение за всяким человеком всех благ жизни, приобретенных законным трудом, безопасным и безвредным для государства»[61].

Под «всеми благами жизни» подразумевалось, что в жизни мало безопасности, нужен достаток. Формировалось экономическое представление об индивиде, как упорно трудящемся, ищущем удовольствий субъекте, стремящемся максимально эффективно потреблять и копить. Эта идея о том, что значит быть человеком, не нереалистична, а скорее неполна. Однако изолированный принцип гедонизма (по которому мы все ищем удовольствий и избегаем боли) дал экспертам основу для математического метода предсказания и моделирования человеческого поведения.

Рассмотрение смертности в математической перспективе позволяет пролить свет на законы демографии. Но оно почти не принимает во внимание индивида, который потерял любимого человека или сам встречает смерть. Каждая смерть становится лишь единицей данных в некой большей математической модели, фактом в общей системе численности населения. Таблицы смертности полезны тем правителям, что ищут, как лучше править городом или разобраться с такой проблемой, как чума, и могут принести пользу обществу, если позволят улучшить законы. Однако они ничего не дают в поиске цели и смысла жизни. По мере того как государства выглядят со стороны все более искусственными, появляется чувство, будто они не заботятся о людях как таковых. Главная экзистенциальная проблема заключается в том, что жизненные перспективы элит отличаются от них у простого народа.

Мы ежедневно сталкиваемся с тем, что общественная жизнь преисполнена моральных и культурных нюансов, неподвластных арифметике. Кто кому чем обязан? Что говорит одежда человека о нем самом и его культуре? Как личные принципы и убеждения влияют на наши политические стремления? По большей части статистика и экономика не принимают это во внимание. Только исходя из предположения, что каждый по своей воле согласится работать за деньги, мы можем применять статистическое понятие «безработицы». Лишь предположение о том, что всякий индивид желает платить при покупке как можно меньше, позволяет считать рыночные цены достоверным показателем ценности товаров. Все, что нарушает это упрощенную модель человеческой психологии, создает проблемы и в статистике, и в экономике. Представление об обществе как о машине, подчиняющейся собственным внутренним геометрическим законам, требует, чтобы ее отдельные части работали автоматически и предсказуемо.

Мера прогресса

Подобное упрощение человеческого существования по определению грубо. Нет никакой гарантии, что представлять общество в виде статистических показателей – ВВП, продолжительность жизни, уровень грамотности и т. д. – предпочтительнее, чем делать это в более романтизированной манере, возможно, подключая внимание к истории и культурной идентичности нации и вызывая много больший эмоциональный резонанс. Одно самое важное оправдание подобного подхода в том, что благодаря его «меньшей научности» правительство станет «более научным», принимая законы, делающие жизнь лучше для всех нас. Первые статистики XVII века изучали закономерности уровня смертности или урожайности, желая не только впечатлить коллег, но и потому, что верили в силу этих цифр для изменения будущего к лучшему. Сама по себе идея статистического измерения и анализа связана с мечтой о коллективном прогрессе.

Когда Граунт разрабатывал свои таблицы смертности, коллективной сущностью был город Лондон, в основном потому, что именно там церковные приходы отряжали поисковиков, которые оформляли первоначально билли о смертности. Но по мере того как на протяжении XVIII века статистика становилась настоящей общественной наукой, под носителем общественного прогресса все чаще понимали нацию в целом. Национальная статистика позволяла узнать, богатела страна или беднела, имел место рост населения или спад, поднималась торговля или падала. Вместе с появлением в XVIII веке газет национального масштаба статистика сыграла важнейшую роль в рождении идеи национального гражданства, которое охватывало все население, а не только крупных собственников и дворян.

Идея прогресса стояла в центре политического и философского мировоззрения Просвещения, охватившего Европу во второй половине XVIII века и достигшего своего зенита во время Французской революции в 1789 году. Согласно ему, история считалась разворачивающимся повествованием, которое человек теперь мог искажать в угоду своим целям благодаря чудесам современной науки, аргументированной дискуссии и политическому упорству. С такой точки зрения мы находимся на пути из прошлого, окутанного подозрениями и невежеством, в будущее, где правят свобода и здравый смысл, и все потому, что мы развили способность понять, как все работает. Но где же свидетельства того, что так и есть? Где доказательства, что участвует вся нация? Измерив то, как долго люди живут, богаты ли они, образованны ли, статистика дает ответ.

Постреволюционная Франция не случайно сразу же взяла курс на создание новых, строгих стандартов статистики, открыв в Париже первое официальное статистическое агентство в 1800 году. Производство объективного отражения общественной жизни было одним из основных компонентов республиканского идеала управления государством от лица всех. Статистика получила квазидемократические цели, позволив представлять интересы всего населения. С появлением в XX веке международных стандартов измерения статистика дала государствам возможность сравнивать показатели друг друга, показывая, развивается Франция быстрее или медленнее Германии. После 1945 года обновленное стремление к социальному и экономическому прогрессу получило толчок в виде свежей волны статистического оптимизма. Новообразованные структуры вроде Организации Объединенных Наций и ОЭСР продвигали разнообразные индикаторы национального прогресса, в первую очередь ВВП. В который раз опыт ужасающего и затянувшегося насилия породил новый интерес к экспертизе.

Как и всякое коллективное устремление, подобный идеал национального прогресса требует определенного содействия. Если мы хотим воспринимать «экономический рост» или «увеличение продолжительности жизни» как достойные цели на национальном уровне, нам необходимо принять, что они, улучшения, могут наступить усредненно и в совокупности, а не для каждого отдельного члена общества в равной мере. Сам факт того, что уровень детской смертности находится на историческом минимуме, не значит, что дети больше не гибнут. Прошлогодний прирост экономики в 3 % не означает, что в стране нет мест, где стали бы жить еще беднее. Существовать в современном индивидуалистическом обществе значит жить в постоянном потоке прогнозов, усреднений и оценок рисков, которые все дают понять, как обстоят дела в целом, но ничто из этого не гарантирует конкретного исхода для нас лично.

В большинстве случаев мы готовы с этим мириться. Мы можем верить, что правительство повысило безопасность на дорогах, изучив статистику ДТП, но при этом сознавать, насколько велик для нас шанс погибнуть в автокатастрофе. Показатели безработицы могут показать, что рынок труда здоров, даже если лично мы испытываем трудности в поиске работы. В том и заключалось изначальное соглашение, предлагавшееся Граунтом и Петти, по которому, если мы будем исследовать общество математически, мы в теории сможем сделать его лучше. Однако это неизбежно выводит за скобки какие-то личные перспективы, в том числе вполне искренние чувства. Статистика склонна предполагать, что именно численные совокупные и усредненные показатели имеют политическое значение, но было бы наивно считать, что людям недоступны иные политические и моральные приоритеты и нет других способов осознать или представить нацию.

Первыми пользователями статистических исследований были государства и правители. Землемерные исследования в Ирландии проводились Петти по заказу Кромвеля. Граунт надеялся предоставить техническое решение королю Карлу II. Во Франции маркиз де Вобан убеждал короля Людовика XV учредить ежегодную перепись населения, обещая, что монарх сможет «за час лишь обозреть нынешнее и прежнее состояние великого королевства, главой которого он является, и самолично узнать в точности, чем составляется его величие, его богатство и его силы»[62].

С точки зрения ранних правительств современного типа, статистика также предоставляла полезные инструменты контроля, помогающие вести учет изменений в торговле и демографии, а также оценивать поступление средств от налогов и пошлин, попутно ведя борьбу с контрабандой.

Но на этом история того, как цифры изменили нашу политику за последние 350 лет, не заканчивается. Со временем статистика и статистики стали стремиться служить также и обществу, предоставляя картину общества журналистам, академикам и в целом гражданам, нередко способами, идущими против интересов действующей власти. В отличие от данных, собираемых разведкой или корпорациями, статистика накапливается в какой-то степени и для публикации. Это еще один более демократичный способ, которым математические выкладки могут помочь в решении центральной задачи Гоббса по сохранению социального мира. Они предоставляют общую картину мира, с которой люди, как правило, соглашаются.

Статистические органы, финансируемые правительством, но не зависящие от него, играют важную роль в том, чтобы официальные цифры сохраняли какой-то кредит доверия в публичных дебатах. Эти показатели могут быть использованы не только для целей государства, но и для критики последнего, к примеру, журналистами. После публикации статистики та открыта для интерпретации и применения. Официальные статистики способны даже сами высказывать критику в адрес правительства. Будучи премьер-министром, Дэвид Кэмерон получил множество писем от главы статистического ведомства Великобритании, опровергавших политические заявления премьера. Тот факт, что агентства вроде Бюро трудовой статистики США публикуют данные по конкретному долгосрочному графику, значит, что на них не влияют сиюминутные политические обстоятельства.

Со временем государства утратили монополию на статистические исследования. В конце XIX века реформаторы вроде Чарльза Бута в Лондоне и Уильяма Эдуарда Бёркхардта Дюбуа в Филадельфии стали самостоятельно собирать и публиковать независимые данные с целью предоставить более объективный взгляд на бедность и общественные проблемы. Это указывает на еще одно ключевое значение статистики в понимании прогресса. Сделать что-то объектом статистического анализа означает заявить о его значимости; если правительство не заинтересовано оценивать что-то, активисты и реформаторы часто будут иного мнения. Начиная с 1960-х годов был создан ряд «социальных индикаторов», таких как «качество жизни», чье назначение было бросить вызов доминированию экономических показателей в публичных политических дебатах.

В 1970-х годах было основано движение «радикальной статистики», желающее поставить экспертизу на службу особенно прогрессивным политическим целям. Французский экономист Тома Пикетти продемонстрировал неодолимую силу статистики в деле привлечения внимания к вопросам морали, опубликовав свой бестселлер 2015 года «Капитал в XXI веке», состоящий в основном из статистических исследований по теме неравенства. Движения активистов, ставящие целью подсчитать то, что кроме них никто не подсчитает – исчезновения мигрантов по всему миру или потери гражданского населения в Ираке, – предоставляют твердые факты там, где иначе были бы лишь моральные сомнения. Усилия так называемых «статистических активистов», использующих анализ данных для координации тех или иных социальных движений, идут еще дальше[63].

Несмотря на уверенность, с которой официальные статистики способны возражать правительству, взаимоотношения между государством и независимыми экспертами находятся в хрупком балансе, который легко нарушить. Позиция независимого эксперта может показаться парадоксальной, коль скоро, с одной стороны, такие, как он, просто предоставляют расчеты и факты в отрыве от персональных и политических интересов; с другой стороны, сама по себе идея статистики как науки связана с прогрессивной верой в то, что общество можно изменить к лучшему. Культура экспертов, родившаяся в XVII столетии, воспринимала общество лишь как еще один физический объект для наблюдения и измерения, подобно анатомии человека или движению планет. Однако те же эксперты сами живут в обществе и получают выгоду от его прогресса, тем самым в теории конвертируя свое влияние в деньги и власть. Такая же двойственность вредит экспертизе и сегодня.

Цифры позволяют нам воспринимать бытие объективно, но обратная сторона медали заключена в том, что они исключают чувства. Для того чтобы определить статистические закономерности, влияющие на демографию Лондона, Граунт был вынужден игнорировать эмоциональное и религиозное значение смерти, личные трагедии и скорбь, связанные с потерей ребенка или взрослого. Ему также пришлось оставить без внимания жуткие, страшные детали того, как чумные трупы представали перед поисковиками, которые освидетельствовали покойников. Обсуждать проблему с помощью цифр стало способом показать свою объективность и аполитичность, сфокусированность на фактах и невосприимчивость к впечатлениям. Это дает математике подобие авторитета, не всегда заслуженного, так как просто приводить цифры означает претендовать на неоспоримую истину, рядом с которой «менее экспертный» подход должен отойти в сторону, дабы не вставать на пути прогресса. Таким образом сама по себе объективность становится оружием, которое используется для лишения несогласных права голоса.

Едва кого-то удивит то, что политики, лица гражданского общества и бизнеса хотят злоупотреблять риторической магией чисел в своих целях, давая взятки консультантам, чтобы те искажали статистику с учетом их интересов. Показатели можно специально подобрать с целью формирования повода, а затем упаковать в привлекательную инфографику, способную «продать» аргумент. Коммерческие консультанты могут за деньги собирать якобы объективную базу свидетельств, и некоторые из них более пристрастны, чем прочие. Такие манипуляции долго остаются незамеченными, но со временем выливаются в кризис экспертизы. За 350 лет с момента своего рождения статистическая экспертиза не раз была жертвой собственного риторического успеха. Цифрам было оказано столько доверия, что всякий нуждающийся в последнем (из добрых побуждений или нет) так или иначе обрамляет себя покровом математических обоснований. Однако неясно, работает ли до сих пор эта уловка.

Как распадается социальная и экономическая реальность

К 2016 году ВВП Соединенных Штатов был почти втрое больше, чем в конце 1970-х. ВВП рассчитывается как общая сумма национальных, государственных расходов, инвестиций и торгового баланса (экспорт минус импорт) и представляет все это одним цифровым показателем. Немалая часть этого улучшения обусловлена увеличением численности населения, но тем не менее ВВП на душу за этот период тоже показал впечатляющий рост, более чем удвоившись с примерно 25 000 $ в 1978 году (в современных долларах) до более чем 50 000 $ в 2016-м. После Великой рецессии, последовавшей сразу за ипотечным и банковским кризисами 2007–2009 годов, американская экономика восстановилась и стабильно росла весь второй президентский срок Барака Обамы. Инфляция оставалась низкой в начале XXI века, а прирост рабочих мест в последние годы президентства Обамы сохранялся.

Эти экономические индикаторы кажутся противоречащими современной политической риторике и демократическим протестам в США. Президентская кампания Дональда Трампа опиралась на чувство гнева от того, что Америка «уже не та», что она страдает от последствий идеологии открытого глобального рынка, позволившего привлекательным рабочим местам утечь за океан. Обещание Трампа «Снова сделать Америку великой» отсылало к ушедшему золотому веку американской экономики, когда отечественные предприятия производили товары для почти всего мира, а рабочему классу предоставляли непыльный, стабильный и долгосрочный заработок. Возвышение Трампа выглядело симптомом ярости и скорби по утраченному достатку и самоуважению. Как же, несмотря на позитивную картину, даваемую ключевыми экономическими индикаторами, Трамп смог направить на состояние американской экономики столько злости? Почему экономические факты не преуспели в убеждении народа в том, что все в порядке?

Отчасти ответ на это заключается в неравенстве. Показатели вроде ВВП отражают данные в совокупности, а ВВП на душу населения – в среднем на человека. Но разделяющий эффект экономического неравенства таков, что совокупные и средние показатели больше не убедительны. Исследования показали, что хотя доходы населения США выросли на 58 % в период между 1978 и 2015 годами, доходы наиболее бедной половины на деле снизились на 1 % за то же время[64]. Прирост был сконцентрирован среди тех, кто находился на вершине распределения дохода: 10 % людей, занимающих топовые должности, разбогатели на 115 %, а 0,001 % из них за то же время получили невероятные 685 %. Чем богаче был человек, тем быстрее росли его доходы и благосостояние.

Практическое толкование этих данных указывает, что половина населения США не испытывала никакого экономического прогресса в течение почти сорока лет. Всякий раз, когда Рональд Рейган, Джордж Буш, Билл Клинтон, Джордж Буш-младший или Барак Обама делились хорошими новостями «об экономике», они говорили о чем-то, вообще не имевшем отношения к половине всего населения. Подобное стечение обстоятельств удивительно. Может ли тогда хоть для кого-то быть неожиданностью, что беднейшие 50 % утратили интерес к экономической статистике, производимой политиками и экспертами. Кроме того, учитывая, что по мере подъема к вершине спектра доходов неравенство только растет, всякий среди обеспеченных 50 % испытывал разочарование в том, что богател медленнее, чем люди выше его по статусу.

Стоит покопаться в том, на чем основаны эти топовые индикаторы, как история становится еще сложнее, и мы видим, каким лоскутным одеялом выглядит прогресс с точки зрения географии США. Где-то около ста лет, вплоть до 1980-х годов, богатые и бедные штаты постепенно сближались экономически, отчего неравенство регионов уменьшалось. Но начиная с 1990-х годов этот процесс пошел вспять[65]. Экономические судьбы богатых урбанизированных побережий и бедных регионов Среднего Запада и Юга стали двигаться в противоположных направлениях. Это обеспечило ясные политические последствия. На президентских выборах Трамп победил в 2 584 округах против 427 у Хиллари Клинтон, но именно эти последние обеспечивают 64 % ВВП США[66].

Похожая история случилась в Великобритании, для которой характерно самое резкое географическое неравенство в доходах между бедными и богатыми регионами из всех стран Западной Европы, что прямо повлияло на исход референдума по Брекзиту в 2016 году. Доход на душу населения в западном Лондоне в восемь раз превышает аналогичный показатель в долинах Уэльса – одного из самых лояльных к Брекзиту регионов страны[67]. В годы правления коалиционного правительства в 2010–2015 годах средний доход одного домохозяйства в Лондоне вырос на 14 %, зато в Йоркшире и Хамбере, так же активно выступавших за Брекзит, упал на 8 %.

Экономика Великобритании является пятой в мире, но у большинства ее регионов ВВП на душу населения ниже среднего по Европе, однако это затушевано непропорционально высоким благосостоянием и продуктивностью Лондона[68]. Расквартированные там СМИ и политики не имеют сведений из первых рук о происходящем за пределами богатых мегаполисов, однако доминирующие экономические индикаторы им тоже не помогают. По стране в целом совокупные и усредненные показатели дают не такую уж плохую картину. Настоящая же история творится на субнациональном уровне.

Говоря обо всем этом другими словами, видение нации в целом как принципиального и естественного носителя коллективного прогресса сегодня не всегда верно. Для кого-то прогресс ускорился, но для кого-то он вообще остановился. Статистика родилась во времена, когда современное национальное государство становилось окончательной и неоспоримой единицей политической географии, но глобализация и цифровые технологии нарушили этот ход вещей – не столько за счет снижения значимости географического положения, сколько за счет концентрации сил и ресурсов в больших городах и агломерациях. Во многих отношениях жизнь горожан Манхэттена имеет гораздо больше общего с жизнью обитателей центрального Лондона, Барселоны или Парижа, чем с жизнью американцев в глубинке Огайо. Усредненные и совокупные национальные показатели более не отражают живую реальность в той степени, что раньше.

В отдельных случаях статистические модели ушли еще дальше от жизненных ситуаций по мере того, как мировоззрение экспертов сместилось на более крупные правительственные масштабы. Введение евро означало, что финансовым регуляторам Европы стало нужно фокусироваться на экономических показателях (безработица, рост и в особенности инфляция), отражающих деятельность полумиллиарда человек. Многопрофильные организации, такие как Мировой банк или МВФ, рассматривают мировую экономику как единое целое. И вновь поверхностные индикаторы скрывают под собой частности. Одно знаменитое исследование показало, что за период 1998–2008 годов все сегменты мирового населения стали богаче, кроме двух: беднейшие не показывали вообще никакого роста, как и те, кто оказался между 75 % и 85 % спектра доходов[69]. Это разделение включает в себя множество людей из нижней половины общего списка развитых стран. Со времени финансового кризиса дела шли еще хуже: 70 % развитого мира находилось в стагнации с 2005 по 2014 год, а в Италии у 97 % домохозяйств доходы в этом периоде вообще не росли[70].

Изменения в экономической географии стали одним из ключевых стимулов возрождения национализма в XXI веке. Политическая реакция против экономической технократии была не удивительна и даже необходима, чтобы встряхнуть, разбудить демократию. Экономисты продолжали рассказывать о торговле как о позитивном феномене, что верно лишь в контексте. Это маскирует тот факт, что часть рабочих в некоторых регионах терпят от свободной торговли явные убытки, как и утверждали авторитарные лидеры вроде Трампа и Марин Ле Пен[71]. Внимательное изучение президентских выборов в США показало, насколько важную роль эти локальные очаги поражения сыграли в результате. Среди решивших гонку округов Среднего Запада, качнувшихся от Обамы к Трампу, большинство наблюдало закрытие промышленных производств прямо во время избирательной кампании[72]. Аналогично иммиграция рассматривается как позитивный вклад в средний ВВП, но это не означает отсутствие определенных сегментов местных рынков труда (в основном вокруг низко-оплачиваемых мест), страдающих из-за возросшей конкуренции[73].

Цифровые показатели, взятые в среднем или совокупно, предполагают естественные колебания благоприятных факторов. У кого-то этот год будет неудачным, а следующий – наоборот. Какой-то город может сегодня потерять рабочие места, а завтра их как-то компенсировать. Сложности появляются, когда отдельным регионам не везет постоянно, что подрывает авторитет, а не исключено и достоверность, статистики. Верхние показатели вполне могут указывать на общий прогресс в то время, как у большинства населения беда. В Великобритании с 2007 по 2015 год экономика в среднем росла на 1 % ежегодно, пока средняя заработная плата по стране падала теми же темпами весь этот период[74]. Если отдельные люди ощущают себя за пределами аналитики, даваемой экономистами и статистиками, с какой стати им прислушиваться к экспертам? Когда широкие массы населения не являются выгодоприобретателями от модели социального и экономического прогресса и страдают, весь смысл основанного на цифрах экспертного государственного управления ставится под сомнение.

Проблема интенсивности

Есть еще одна проблема, стоящая перед статистикой сегодня. Выражаясь абстрактно, она заключается в следующем: статистика доказала свою высокую эффективность в определении числа человек, входящих в некую категорию, но показала себя куда слабее в измерении того, как интенсивно что-либо влияет на них или их чувства. Статистика предполагает размещение людей по категориям, определенным экспертами, как то «трудоустроен – безработный», «консерватор – лейборист», «женат – холост». В оригинальном случае Граунта все было четко. Довольно легко определить, заслуживает кто-то галочки в графе «умер» или в графе «жив». Но в других случаях культурные и экономические изменения стали сопротивляться жестким, порой двоичным разделениям, на которых строятся статистические классификации. Идентичности сделались более сложными, а стили жизни менее предсказуемыми. Научное видение общества как физического объекта, составляемого из отдельных тел, движущихся предсказуемо, подобно шарам на бильярдном столе, стало сложнее поддерживать. Вмешиваются более хаотичные аспекты общественной жизни, которые в обычном случае статистика вынуждена не принимать во внимание.

Взять, к примеру, ситуацию с опросами общественного мнения. Последние несколько лет социологи терпели с ними масштабные, постыдные неудачи, особенно в Великобритании, где они опростоволосились на выборах 2015 и 2017 годов, а также с референдумом по выходу из ЕС в 2016-м, хотя там ситуация была чуть лучше. Главная задача организаторов опроса – определить, кто же именно пойдет голосовать, а это существенно зависит от возраста, культурных особенностей и класса. Иными словами, проблема социологов не в том, чтобы определить чьи-то электоральные предпочтения (определить это не так уж трудно), но узнать, насколько для человека важно вообще пойти и проголосовать. По мере того как вовлеченность в политику падает, эта проблема начинает играть критическую роль в исходе выборов.

Проблема усиливается растущей сложностью получения репрезентативной выборки. Много лет организаторы опросов полагались на телефонные интервью по случайно выбранным номерам, но людям сильно надоела эта практика и многие просто вешают трубку. Невероятно, но в 1980 году на интервью по телефону откликалось 72 % вызываемых абонентов, а в 2016-м – только 0,9 %[75]. Проще всего получить выборку из тех, кто изначально имеет интерес к политике и по определению с большей вероятностью проголосует. Социологи оценивают прежние проценты явки различных групп населения, но они могут меняться в обоих направлениях. Политическая отчужденность проявляется в неявке на выборы, но если лидер кампании сумеет превратить отчужденность в гнев, то это быстро отзовется в избирательной системе. Именно это произошло в ходе кампаний Трампа и Брекзита в 2016 году и лейбориста Джереми Корбина в 2017-м, тем самым нарушив прогнозы. В ночь референдума о выходе Великобритании из ЕС первым знаком его успеха сверх прогнозов были сообщения о повышенной явке: настрой «против» ЕС был сильнее, чем «за», и это привело на участки людей, которые обычно вообще не ходили голосовать. Ситуацию изменил не только демографический охват, но и сила эмоций. В случае с Корбином большинство центров общественного мнения сильно недооценили возможную явку избирателей от 20 до 40 лет, значительно возросшую в сравнении с выборами 2015 года. Способность лейбористов мобилизовать поддержку в свою пользу, обеспеченная уличной агентурной сетью и каналами в социальных сетях, о чьем существовании эксперты зачастую не знают, оказалась фактором, который архитекторы моделей не смогли учесть.

Аналогичные сложности имеют место и в определении безработицы. Сама категория «безработный» появилась ближе к концу XIX столетия, когда стало ясно, что отсутствие работы – это не аморальность индивида, но следствие того, насколько востребован данный труд в целом по стране. Так же, как у Граунта, который когда-то стал рассматривать смерть как нечто, зависящее от определенных, математически вычисляемых закономерностей, заметных, если взять факты в совокупности, ранние исследования по безработице показали, что опасность оказаться без работы есть результат глубинных процессов, в которых индивид – лишь пассивная жертва.

С подобной точки зрения рабочая сила – это относительно однородная масса работников, ожидающая трудоустройства, с различными наборами навыков, но в конечном итоге подчиненная тем же рыночным законам спроса и предложения, как любой другой товар. И снова, рассмотрение рынка труда с точки зрения средних и совокупных показателей не всегда в помощь тому, кому не повезло потерять работу. Однако что-то реальное статистика отражает, коль скоро природа трудоустройства может быть подведена под экспертную классификацию. Самые важные и простые отличия в ней между теми, кто работает («трудоустроен»), кто в поиске работы («безработный»), и теми, кто не работает и не ищет («иждивенец»).

Эти категории более не имеют четких границ. Традиционно женщины относились к третьей категории, работая дома в роли матерей и домохозяек, но вне рынка труда. В силу экономических и культурных причин это ушло в прошлое. В результате возникают случаи, когда в обществе становится меньше «иждивенцев» (все больше женщин работают), но все еще много «безработных» (мужчинам трудно найти работу) и тому подобное. Большой проблемой, преследующей развитые капиталистические экономики, является неполная занятость, а именно, когда люди имеют какую-то работу, но ее недостаточно.

Неполно занятые не считаются «безработными», что позволяет политикам утверждать, будто статистика рынка труда выглядит позитивно, – но эти данные не отражают, сколько рабочих испытывают проблемы на новом рынке труда. Они часто оказываются на неподходящей работе, не защищенной социально, временной, с зарплатой, недостаточной, чтобы покрыть содержание дома и семьи. Это работа, которая не придает особого достоинства, чувства собственной ценности или улучшений по ходу жизни, делая индивида все большим скептиком в отношении заявлений о прогрессе и экономическом росте. Психологический ущерб от такого трудоустройства может быть велик и способен доставлять большой стресс по мере того, как люди то работают, то нет, без четких перспектив, и одним из его результатов может быть отказ от труда со ссылкой на слабое здоровье. Иногда неполная занятость проявляется в возникновении самозанятости, еще одной туманной категории, которая может маскировать факт того, что люди не в полной мере пользуются преимуществами рынка труда.

В результате глобального финансового кризиса множество правительств пошли на чрезвычайные меры в надежде вернуть своим экономикам стабильность и рост. После глубокой рецессии 2008–2009 годов многие итоговые показатели указывали на их успех. Инфляция оставалась низкой, трудообеспеченность на севере Европы и в США восстановилась, а ВВП стал расти, пусть и медленно. В какой-то степени на поверхности последствия кризиса были устранены. Но внутри дела обстояли совсем иначе. Качество рабочих мест падало, расходы на жизнь росли, правительственная поддержка сокращалась, а люди занимали все больше денег, чтобы компенсировать их нехватку. При росте повседневных расходов, превышающем рост зарплат, и попытках правительств выжимать все больше эффективности из работников госсектора, эмоциональный и физический эффект от экономической жизни становился все хуже. Уровни задолженности граждан продолжили расти, и, хотя это имеет прямое влияние на социальное и психологическое благосостояние, это никогда не считалось принципиальным показателем экономического прогресса и редко попадало в заголовки новостей[76]. Правительствам удалось восстановить экономику до здорового состояния на объективный взгляд, но очень большому количеству людей так совсем не казалось.

Во многих обществах положительные показатели безработицы стали подобием иллюзии, которая может долго поддерживать текущую политику, но в конечном итоге ставит доверие к экономической политике под вопрос. Согласно прописным истинам экономики, если безработица низкая, то зарплаты должны расти в силу снижения предложения на рынке труда. Но если на самом деле рабочие занимаются менее престижным трудом, с сокращенной неделей, за меньшие деньги и без психологической мотивации к труду, итоговые показатели безработицы ничего не стоят. Они превращаются в форму пропаганды, которая работает в части убеждения и подтверждения, но не может претендовать на достоверное отражение положения дел.

Графики понижения уровня безработицы в Европе и Северной Америке позволили политикам продолжать выступать с хорошими новостями. В 2017 году в Великобритании был зафиксирован самый низкий уровень безработицы за последние сорок лет. Но за этими цифрами стоят более печальные истории, варьирующиеся от страны к стране. Во Франции и Италии большие массы молодежи не включены в статистику по безработице просто потому, что бросили искать работу. Великобритания избегала безработицы путем создания множества низко квалифицированных, малопродуктивных рабочих мест, в то же время испытывая стагнацию продуктивности, не виданную за последние двести лет. В Соединенных Штатах меньше мужчин ищет работу потому, что на рынке труда в целом меньше мужчин. В 2017 году доля взрослых американцев на рынке труда была самой низкой за последние сорок лет. Отчасти за это в ответе уход на пенсию поколения бэби-бума, но кроме того – болезни, инвалидность, заключения под стражу и наркозависимость.

Мираж низкого уровня безработицы является еще одним примером того, как можно разрушать представление о мире через статистику. В молодых экспертных кругах XVII столетия геометрия была последней инстанцией истины об окружающем мире. Экономика и другие общественные науки количественного толка являются ныне живущим наследием того мировоззрения. Но по мере того, как жизненные впечатления разнятся вследствие неравенства (особенно с точки зрения географии, разрыва между городом и селом), а стили жизни и общественные институты становятся более гибкими и менее управляемыми, способность инструментов из XVII века давать убедительную и связную картину прогресса более не надежна. Эксперты вольны продолжать смотреть на общество через призму статистики, но, если используемая ими классификация не охватывает ничего значимого, им незачем ожидать от публики доверия. Одним из последствий таких поползновений является рост интереса к иным, менее математическим взглядам на политику и общество.

Вновь с чувством

В славные деньки 1990-х, когда мировая экономика была на подъеме и глобализация стала основой политического консенсуса свободного рынка, финансовые новаторы предложили новый рецепт процветания отдельных городов и регионов в эпоху открытых границ. Ссылаясь, в частности, на «Кремниевое болото» вокруг Кембриджского университета или на «Исследовательский Треугольник», такие гуру, как Ричард Флорида, Майкл Портер и Чарльз Лидбитер, утверждали, что героями историй экономического успеха будущего сделаются города и бизнес-кластеры, которые привлекают высокообразованных, социально раскованных работников, готовых общаться неформально и обмениваться идеями. Подобные центры инноваций чаще всего будут появляться вокруг университетов. С помощью крепких социальных связей между предпринимателями, учеными-академиками и венчурным капиталом можно было бы перейти в новую эру процветания, основанную лишь на идеях и воображении. Возникла идея об «экономике знаний», сердцем которой стал бы «креативный класс» из открытых, юных выпускников с высокой мобильностью. Ключом к этому были города, университеты и прочие места скопления людей.

Данное видение не было ошибочно, но имело ограниченную применимость. Да, безусловно, с ранних 1990-х города вроде Лондона и Нью-Йорка быстро росли, как в плане благосостояния, так и населения, с побочным эффектом в виде обширных кризисов нехватки жилья. Нашлось также несколько более не промышленных городов, которые смогли позиционировать себя как «хабы» для креативности и инноваций, среди них, пожалуй, самым знаменитым был Бильбао на севере Испании, воспользовавшийся преимуществом в виде известнейшего памятника архитектуры за авторством Фрэнка Гери. Но что гуру не смогли предусмотреть (или не считали нужным), так это то, что подобные прорывы вызовут обострение ранее незаметного культурного и экономического деления, которое рассекло множество обществ Запада напополам, особенно в англоязычных странах. Растущее благосостояние городских интеллектуалов контрастировало с падающими заработками в большинстве аграрных, истощивших свой потенциал добывающих и промышленных регионов. Городам, когда-то построенным вокруг шахт, верфей и заводов, было сложно воспринимать мультикультурализм или красивую архитектуру как основу для экономической стратегии.

Когда регуляторы стали рассматривать знание и культурное разнообразие как ценные экономические активы, конфликт между столичными и провинциальными ценностями усилился, добавив к набору уже существующих моральных противоречий экономическое неравенство. Еще одно проявление данного разделения имело место между выпускниками и не выпускниками. Это противоречие существовало в американской политике с 1960-х годов и ныне в какой-то степени определяет электоральное распределение, при котором демократы держат за собой побережья, большие города и наукограды, а республиканцы в той или иной мере доминируют во всем остальном. Однако похожее разделение в итоге появилось во множестве европейских стран по мере деиндустриализации.

География референдума 2016 года по выходу Великобритании из ЕС наглядно показала: не считая Шотландии и Северной Ирландии, зонами с большинством против отделения оказались крупнейшие города (Лондон, Манчестер, Лидс, большая часть Бирмингема), высокотехнологичный бизнес-кластер вдоль долины Темзы и небольшие университетские города (Норидж, Лестер, Эксетер, Оксфорд, Кембридж). Однако почти вся остальная Англия проголосовала за отделение. Еще одним фактором, обостряющим конфликты в Великобритании и США, стало то, что они делят общество практически пополам, поскольку примерно 50 % молодежи там получает высшее образование, а другие 50 % – нет. В последующие годы, когда все внимание политиков сосредоточилось на развитии «конкурентных преимуществ» больших городов, университетов и бизнес-кластеров, демократические протесты и угрозы вызвали новый интерес к жизням тех, кто оказался исключен из данной – преимущественно урбанистической – модели прогресса.

То, как мы относимся к сведениям от экспертов, в том числе статистике, определяет и то, какую жизнь мы выбираем и как ее воспринимаем. Привилегированная часть общества, для которой социальный и экономический прогресс все еще остается реалистичной перспективой, включает множество людей, живущих за счет производства экспертных данных – в том числе это государственные служащие, ученые, бизнес-консультанты и финансисты. Научная модель общества, заложенная Граунтом и Петти, продолжает обеспечивать для большинства из них приемлемую картину мира, которая затем транслируется изданиями вроде «New York Times» или «The Economist». Но как же остальные? Какого рода перспективы и анализ оказываются за пределами экспертного взгляда через призму средних и совокупных показателей? И как нам понять, что это нечто большее, чем просто ложь?

Среди тех, кому не довелось оказаться в поле зрения прогресса как «экономики знаний», индивид чаще является объектом экспертного исследования, нежели пользователем. По мере того как культурное и экономическое преимущество все больше концентрируется вокруг больших городов и университетов, экспертное познание стало чем-то, что более привилегированные делают с теми, кому повезло меньше. Бюрократия и количественные исследования становятся способами сбора данных о населении, но при этом никто не хочет узнавать людей, прислушиваться к ним. Математическое, абстрактное восприятие мира становится возможностью избежать любого столкновения с тем, как он воспринимается и ощущается всяким, кто обитает за пределами центров экспертизы. Рене Декарт заложил основы современной философии, поделив все вещи на то, что мыслит (res cogitans), и то, что просто существует физически (res extensa), определив при этом человека в обе категории. Однако культурное расслоение, которое мы наблюдаем в наших обществах сегодня, в том и заключается, что какая-то часть населения имеет статус res cogitans, а какая-то лишь res extensa: кто-то из нас мыслители, а кто-то – просто тела.

Что-то подобное имеет место, когда мы взаимодействуем с окружающей природой. Сама идея «природы» как механического объекта, который можно зондировать и изучать путем лабораторных экспериментов, требует, чтобы мы обозревали ее отстраненно. Таким окружающий мир представляется тому, кто надежно защищен от него стенами университета, лаборатории или границами районов, где обитает элита. Но для тех, чья повседневная жизнь неотделима от капризов погоды, от мира животных и растений, природа – не просто набор теорий и фактов. Разрыв между городом и фермой в нашей политике подтверждает это: одна часть общества познает окружающую среду по книгам, пока другая использует ее и сосуществует с ней. Забота «об окружающей среде» часто оказывается моральным или интеллектуальным приобщением к тому, на прямую встречу с чем никогда не рассчитываешь. Политический вопрос тут состоит в следующем: каким образом уменьшить пропасть между «природой», как ее понимают и теоретически осмысляют эксперты, и повседневной сельской жизнью?

Идея экспертизы всегда предполагала четкое выделение тех, чей опыт следует считать достоверным объективным знанием, что с самого начала демонстрировало Лондонское королевское общество. Но рассвет «капитализма знаний» означает, что культурный элитизм становится также и экономическим, а это рано или поздно превращается в политическое расслоение и неприятие. В эпоху индустриального капитализма XIX и начала XX столетий жили люди, которые накапливали состояния, но были и те, кто, не обладая большим состоянием, претендовал на позицию знающего, как сделать общество лучше. Однако сегодня привилегии богатства и образования усиливают друг друга: высокообразованные консультанты, юристы и инвестиционные аналитики в то же время являются основными выгодоприобретателями капитализма.

Для тех, чьи жизни, казалось бы, не затрагивает улучшение показателей ВВП или уровня безработицы, альтернативные способы осознания общей идентичности и истории не только приемлемы, но необходимы. Одним из самых эффектных, очевидно, является национализм, который предлагает взгляд на жизнь с точки зрения культурных и мифологических понятий. Прославленный теоретик национализма Бенедикт Андерсон утверждал, что нации – это «воображаемые сообщества», в которых большое число людей верит в миф о том, что у них есть нечто общее. По словам Андерсона, распространение в XVIII веке общенациональных газет позволило людям разобщенным, которые в жизни никогда бы не встретились лично, обрести общие символы и нарративы. Статистика отрицает подобный коллективный «прыжок веры», ставя под сомнение фантазии о воинском величии и экономической мощи. Противопоставляя националистическим мифам холодные факты, свидетельства макроэкономических преимуществ иммиграции, статистика представляет угрозу для смысла жизни множества людей, а потому часто встречает активное сопротивление или просто игнорируется.

Ирония заключается в том, что национализм как историческое явление намного моложе статистики. Идея единой нации, связанной общими традициями и общими эмоциями, сформировалась в XVIII веке, почти на 200 лет позже рождения статистики. Как утверждал историк Эрик Хобсбаум, до Французской революции не имелось никакого понятия о «существовании наций как чего-то независимого от государств»[77]. Наполеоновские войны породили первых национальных героев (таких как Нельсон) и первые армии, набранные по национальному признаку. Таким образом, технократический идеал современного государства как собирателя фактов, составляемого из администраторов, является куда более древним реликтом истории, чем романтические идеалы крови и почвы, к которым апеллируют персонажи вроде Марин Ле Пен или Виктора Орбана.

Романтическое и статистическое восприятия нации скрещивают копья вокруг вопросов истории, особенно в том, что касается далекого прошлого. Для тех, кто соглашается с экспертными взглядами технократического правительства, настоящее объективно лучше прошлого, а будущее будет объективно лучше настоящего. Это не только впечатление или мнение, но часто подкреплено фактами. Статистика, составленная исходя из данных экономики, медицинских или поведенческих исследований, позволяет это подтвердить, с учетом или без учета рецессии или других неожиданностей, что время от времени тормозят прогресс.

Напротив, в воображении националиста лучшие дни сообщества уже в прошлом, во временах, когда нация вела победоносные войны, а культурная идентичность была нерушима. Для того, у кого сорок лет подряд не росла зарплата, а престиж профессии ниже, чем он был у родителей, такой подход вызывает симпатию, которую никогда не смогут вызвать факты или графики. Попытки убедить таких людей, апеллируя к статистической объективности, – все равно что сыпать им соль на рану.

В экспертном взгляде на экономику нет ничего интуитивного, часто он как раз противоречит интуиции. Основное положение экономики гласит, что там, где каждый «сам за себя» в условиях конкурентного рынка, общий итог для общества будет положительным. Аргументы в пользу свободной торговли и гибкости рынков строятся на этом научном предположении, подтвержденном свидетельствами экономической статистики. Эксперты утверждают, что свободный рынок – это «игра с общим положительным итогом» (против «игры с нулевым итогом»), где какая-то часть игроков может невероятно разбогатеть, однако никто другой от этого не пострадает. Исходя из этой концепции, бедняку не стоит испытывать неприязнь к богачу, коль скоро прибыль одного не является убытком для другого.

Рациональное, с точки зрения экономиста, данное утверждение психологически наивно. В первую очередь в нем игнорируется тот факт, что экономика – это не только вопрос содержания и выживания, но и игра статусов, влияющая на нашу самооценку. Эксперименты и социальные исследования показывают, что сравнение с другими крайне важно для человеческого благополучия. Если мои статус и богатство не меняются, а ваши постоянно растут, это плохо повлияет на мою самооценку[78]. Чувство неприязни, быстро растущее в условиях «капитализма знаний» и направленное на городские «либеральные элиты», не просто иррационально, а отражает основные моменты того, как мы переживаем неравенство как моральный стимул.

Одно из психологических исследований, проведенное среди тех, кто в 2016 году голосовал за Трампа, показало, что эти люди переживали «относительную депривацию» на уровне выше среднего. Это значит, что они не были обязательно бедными (на деле многие из них были довольно богатыми), но ощущали, будто их кто-то обскакал[79].

Исследования европейского популизма, как левого, так и правого толка, выявили, что он набирает популярность скорее из-за роста безработицы, нежели из-за абсолютного ее показателя. Из этого следует, что наиболее политически значимым являются не бедность или безработица как таковые, а моральный ущерб в результате отчуждения от труда[80]. Психологический ущерб от неравенства не является прямым: он проявляется через мелкие повседневные переживания, подрывающие самооценку человека.

Предположительно более рациональным «либеральным элитам» соблазны зависти и презрения также не чужды. Зачем современные банкиры и генеральные директора устанавливают себе оклады намного больше, чем нужно для удовлетворения практически любых их нужд или слабостей? Ответ лежит не в плоскости экономики, а в области моральной психологии: их чувство самооценки определяется не расчетом своих совокупных накоплений, а ревнивым сравнением с коллегами и с собственными прошлыми заработками. В этом отношении лицемерие привилегированных элит ощущается вполне явно. В повседневной жизни индивида экономика ощущается как «игра с нулевым итогом», где одна сторона побеждает, а другая проигрывает вне зависимости от того, что говорят эксперты. Это чувство в одинаковой степени сильно и у богатых и у бедных. В своей жизни мы все подвержены этой логике презрения, даже те, кто взирает на существование других людей с холодной, научной объективностью.

Неизбежно наступает момент, когда люди больше думают о воздаянии, которое постигнет чрезмерно обласканных судьбой власть имущих, нежели о собственном росте и развитии. После утечки нефти в Мексиканском заливе в 2010 году корпорация BP потратила несколько миллиардов долларов на выплату внесудебных компенсаций местным рыбакам. Но для одного владельца креветочной фермы из города Гранд-Айл, штат Луизиана, этого оказалось мало:

«Я желаю отстоять свое в суде, – заявил фермер. – Если они хотят уйти от ответственности, просто раздавая деньги – что ж, денег у них очень много. Значит, на самом деле они не собираются выучить этот урок»[81].

На первый взгляд фермер просто жаждал мести. Если же взглянуть более снисходительно, то мы понимаем, что принципы правосудия и справедливого воздаяния в экономике действуют так же естественно, как и везде, и ущерб не сбалансировать одними только деньгами. Так или иначе, в полностью рациональной экономике слова этого рыбака звучали бы нелепо. Однако это требование отлично понял бы Гоббс, ведь сила закона ко всем должна применяться в одинаковой степени. Однако подобное часто не в состоянии понять наш все более технократический правящий класс.

Экспертные суждения, исходящие из цифровых показателей, не способны измерить это явление. Они не дают осмысленного объяснения, почему чье-то экономическое или социальное положение ухудшилось; они могут точно сказать, что никто не виноват. Когда Граунт в 1662 году применил математические методы к объяснению динамики смертей, он добился крупного научного прорыва в изучении смертности, но только за счет того, что вынес за скобки более осмысленное, более гуманное понимание боли и смерти, которое и позволяет пережить потерю. Всякий подход, который может учесть страдание, будь то религиозный, националистический или милитаристский, достигает цели, какой научная перспектива достичь не может. Экономисты могут сколько угодно утверждать, что свободный рынок есть путь к улучшению жизни для всех, но реалии капитализма порой создают впечатление скорее войны, чем мира.

Слепота фактов

Отчасти предназначение статистической экспертизы заключается в том, чтобы избавить государственное управление от моральных вопросов о справедливости, виновности и наказуемости и позволить правительству действовать исходя строго из фактов. Но это требует от политиков отвернуться от глубинных истин о человечности и от повседневных впечатлений взаимодействия с рыночной стихией. Все это отбрасывается как «эмоциональное». Чувство от потери работы ощущается скорее как осуждение или наказание, нежели как показатель недостаточной эффективности. Если чей-то доход откатывается до уровня нескольких прошедших лет, психологическим эффектом будет ощущение провала, даже наказания, особенно если СМИ и политики продолжают озвучивать свидетельства прогресса и процветания.

Культура потребления, эксплуатирующая образы абсолютно счастливых и здоровых индивидов, изначально призвана вызывать ощущения неправильности и самодискриминации. Воспоминания о процветающих городах, ныне заброшенных, реальны и болезненны, даже когда оплетены прочими эмоциями и более личными историями. Упадок добычи угля создает, пожалуй, особенно болезненное чувство утраты, отчетливо наблюдаемое в таких регионах, как Саксония, Аппалачи, Уэльс и Эльзас, коль скоро ресурсы конечны и невосстановимы. Статистическая наука об обществе, за которой надзирает узкий круг экспертов, никогда не справлялась с отстранением от этих моральных и эмоциональных реалий. Во времена, когда общенациональный прогресс имеет более широкий охват, политика лучше защищена от основных инстинктов, касающихся несправедливости, наказания, страха и безопасности. Технократическое правление – это хороший способ удерживать эти несознательные аспекты политической психологии вне поля зрения, но сами они никуда и никогда не исчезают.

Эти обычно незримые варианты восприятия и понимания сегодня вновь всплыли на поверхность, отчасти выражаясь в возвышении популистских партий и лидеров, которые противостоят технократической политике и ее постоянной опоре на статистические свидетельства. Так происходит не потому, что людям неинтересна «истина» или не хватает образования. Есть все основания полагать, что высокообразованные жители Сан-Франциско, Парижа и Милана воспринимают свои собственные удачи и неудачи в примерно такой же морализирующей, а иногда и презрительной манере. Неспособность поддерживать убедительную, научную картину прогресса является отражением социальных и экономических условий, возникших в последние сорок лет, в той же степени, что и крушением авторитета экспертизы.

Но существует еще одна конкретная закономерность, которая играла особенно важную роль в развитии более конфронтационного стиля политики, отрицающего утверждения статистиков и экономистов. Она возвращает нас к вопросу, занимавшему Декарта и Гоббса и лежащему в основе надежд на прогресс: до какой степени мы можем сохранять свои живые чувствующие тела? То, как неравенство и несправедливость влияют на нас физически, – определяя, как, когда и от чего мы страдаем или умираем, – может нанести наибольший ущерб надеждам на научно управляемое общество. Когда наши физические тела направляются политическими и экономическими силами – именно тогда чувства на самом деле встают во главе политики.

Глава 4. Политика тел