Несбывшийся ребенок — страница 19 из 45

Фрау Миллер: Совершенно верно. Я так и делаю. Но иногда глаз цепляется за какую-нибудь фразу. Хочешь не хочешь, а замечаешь.

Фрау Мюллер: Не надо замечать.

Фрау Миллер: (шепотом) А ведь с неба падают не только листовки. Поговаривают еще про маскировочные полоски из серебра.

Фрау Мюллер: Я слышала, они радиоактивные.

Фрау Миллер: Я слышала, они зараженные.

Фрау Мюллер: Я слышала, ботулизмом.

Фрау Миллер: Я слышала, сибирской язвой.

Я тоже слышал эти разговоры, но можно ли им верить? Они как миражи, как фальшивое эхо, как искусственные облака, которыми глушат радар.

Февраль 1944. Близ Лейпцига

Бабушка Кренинг любила поговорить. Когда она приходила в гости, Эмилия старалась помалкивать, особенно про то, что хотела сохранить в тайне, но это почему-то не помогало. Свекровь всегда все знала или, не стесняясь, выспрашивала. В тот день она следовала за Эмилией на кухне по пятам: учила, как правильно готовить картошку, советовала, когда вынимать яблочный пирог. Эмилия несколько раз обожглась.

— Может, вы подойдете к Эриху? Он всегда так ждет вас.

Эрих играл на полу в гостиной. Бабушка села на край дивана и стала наблюдать. Через минуту она наклонилась к внуку, лицо ее сморщилось и приняло странное выражение.

— Рассказать тебе историю?

Вот что я услышал.

Давным-давно где-то в Саксонии, на холме над озером, стояла крепость. Стены у нее были шириной, как три человека, стоящих плечом к плечу. Если бы враги рискнули приблизиться, то попали бы под град стрел из узких бойниц. Если бы прорвались к воротам, то сварились бы в потоках кипящего масла, сдирающего кожу с плоти, а плоть с костей. Если бы враги добрались до винтовой лестницы, ведущей к укрытию, где прятались женщины и дети, то свернули бы шеи на опасных ступенях, по которым умели взбираться лишь местные жители. Крепость спокойно спала по ночам, и никогда тень врага не падала на ее стены. Однако секрет неприступности был совсем в другом. До начала строительства, когда крепость существовала только на пергаменте, выделанном из кожи нерожденных телят, среди местных жителей стали искать тех, кто готов отдать своего ребенка, чтобы его замуровали в основание. Одна женщина согласилась продать своего сына. Когда начали возводить стены, было слышно, как он кричал: «Мама, я все равно тебя вижу. Мама!» А когда поднялись высоко — «Я уже не вижу тебя, мама!».

Эмилия вошла в комнату и сказала:

— Что вы рассказываете? Ему будут сниться кошмары!

— Чушь! Это же выдумки. Все любят в детстве слушать такие истории. Неужели мама тебе не рассказывала?

Эмилия не стала спорить. Облака плывут надо мной и сквозь меня, и я не знаю, настоящее это, прошлое или будущее.

* * *

В марте в доме Кренингов появился какой-то мужчина. Мама сказала, что это папа, но Эрих не верил. Папа никогда не был таким молчаливым и никогда не носил бороду, да и одежда сидела на нем как-то странно: она была не велика и не мала, а просто с чужого плеча. Мама попросила пришельца сбить масло, но он слишком увлекся и испортил всю партию. Он словно не мог остановиться: когда мама поручила ему выбить ковер, он продолжал стучать даже после того, как перестала лететь пыль. Эрих изучал его лицо, рассматривал то с одной стороны, то с другой. Иногда, под определенным углом, при определенном освещении — обычно в сумерках, когда свет приглушен и небо приобретает цвет рыбьего брюха, Эриху казалось, что он видит тень у него на горле.

Мужчина, выдававший себя за его папу, привез им подарки: для мамы — янтарную брошь в форме цветка с камешком, сверкающим, словно бриллиант, а для Эриха — наручные часы с толстым кожаным ремешком и странными инициалами на задней крышке: буквами N и R в зеркальном отражении. Когда Эрих принес альбом с карточками про фюрера, пришелец уставился на обложку, словно не узнавая ее, а затем, перелистывая страницы, пытался поддеть ногтем фотографии, словно желая отклеить их, испортить свою же кропотливую работу.

Однажды Эрих заметил, как пришелец — давайте уж звать его папой, раз мама так хочет — склонился над бронзовой головой и кусочек за кусочком съел весь хлеб с медом, который положила мама. Он даже облизал пальцы, чтобы не пропало ни крошки. Эрих думал, что мама рассердится, а она просто вымыла пустую тарелку и положила новый кусок хлеба, хотя Эрих знал, что тот был последним, и очень надеялся съесть его сам. Потом мама вложила записочку в бронзовую голову и вернулась к штопке, ведь дыры на рубашках не затягиваются сами собой.

За обедом мама спросила:

— Там холодно?

Папа ответил:

— Нет, вполне сносно.

Мама спросила:

— Вы не голодали?

Папа ответил:

— Нет, еды было достаточно.

Мама спросила:

— Вы ходили в церковь?

Папа ответил:

— Каждое воскресенье.

«Ты, ты, ты», — прокричала горлица. Монотонное пчелиное гудение напоминало неоконченный вопрос.

* * *

Мама собирала скорлупки от яиц. Не разбивала их, а аккуратно протыкала иглой с двух сторон, выдувала содержимое и промывала водой. И теперь, за неделю до Пасхи, папа с Эрихом сидят за кухонным столом и раскрашивают их. Эрих очень осторожен, не сжимает хрупкие стенки и не давит кисточкой. Он рисует фиалки, колокольчики и пчел, а папа рисует белый снег и черные кляксы, напоминающие пауков, но давит слишком сильно, и скорлупа трескается у него под пальцами.

— Извини, извини, — бормочет он.

— Ничего, — успокаивает его Эрих. — У нас еще много.

Через две недели папа уехал. Мама сказала, опять в Россию, в огромную страну на востоке, которая в несколько раз больше Германии. Эрих подумал, что она имела в виду Советский Союз, однако не стал ее поправлять. Папины письма всегда приходили без обратного адреса и были предельно корректны. Он не писал ни про секретные операции, ни про тайное оружие. Он мог быть где угодно: потягивать в Москве чай из стакана в серебряном подстаканнике, или прохаживаться по Зимнему дворцу, где все статуи и трон сделаны изо льда, или мчаться по степи сквозь морозный воздух в санях, запряженных волками, и снег вокруг рассыпался звездами… Мама писала каждую неделю. И Эрих писал. Рассказывал, что куры трудятся изо всех сил, чтобы снести положенное число яиц, и что инспектор из Имперского продовольственного комитета заставляет маму сажать свеклу и подсолнухи вместо пшеницы. Когда он не знал, что писать, — просто рисовал: пчел, марширующих друг за другом вдоль кромки листа, маму в пчеловодной шляпе с опущенной сеткой и в клубах дыма, напоминающих крылья. Рисовал ульи в яблоневом саду: Иоанна Крестителя и пастора, Луизу и Густава, мясника и ростовщика — с черными бородами из пчел. Они рассказывали истории — грустные истории из прошлого семьи Кренингов. Я хотела утопить свое горе в озере, говорили, что французы отравили воду, я замешу свой хлеб на крови, украденные монеты, побитые собаки, порождения ехидны. Но мама бдительно вымарывала все признаки грусти, так что Эрих хранил их истории в себе.

* * *

И где, скажите, был папа, когда Ронья упала, и некому стало тащить жатку? Может ли он объяснить, почему молоко сворачивается, а куры несут яйца с мягкой скорлупой? Почему мелеет озеро? Все без него пошло не так. Яблони засыхают, пчелы улетают из ульев, словно проклятья сыплются с деревянных губ. Кто починит сломавшуюся телегу? Кто восстановит черепицу, упавшую с крыши? Кто поймает сорвавшийся флюгер — эту стальную птицу, которая мечется по полям и ищет, кому бы перерезать горло или вонзиться в сердце? Папы нет — и некому остановить ее. Кто уберет оставшуюся пшеницу? Нет Роньи, нет папы. Никто не приходит на помощь из гитлерюгенда, и иностранным рабочим нельзя доверять, а Эрих еще слишком мал и может только наблюдать, как мама тяжело взмахивает серпом. И вздохи наполняют пустой воздух.

— Папа вернется, когда придет время копать картошку? — спрашивает он.

Нет, папа собирает иной урожай, говорит мама. Свистит серп — вжик, вжик. Эрих знает, что папа собирает чужие жизни. А молоко скисает на солнце, и вода из озера уходит под землю. И болиголов уже засох. И ни к чему знать, откуда дует ветер.

Апрель 1944. Берлин

Юлия держит открытую книгу — девочки вглядываются в разворот, стараясь понять, что изображено на рисунках и фотографиях. Кто это? Мальчик? Вообще человек? Перед ними раздавленная пустая оболочка, руки и ноги оторваны, голова вдавлена в осевшую грудную клетку.

— Я согласна, — говорит Юлия, хотя пока никто еще не произнес ни слова, — на первый взгляд, ничего примечательного. Обычный мальчик. Не то что другие выдающиеся германцы.

И правда, у этой высохшей кожи нет ничего общего с Хорстом Весселем, Карлом Маем или Квексом из гитлерюгенда, который хоть и выдуманный герой, но все равно выдающийся. Да и кого сейчас удивишь трупами? Только по пути на собрание Зиглинде попались на глаза три штуки. Свежие трупы никого не интересуют, а этому телу — «болотному телу» мальчика из Кайхаузена — более двух тысяч лет. Представьте, предлагает Юлия, если бы он заговорил, сколько бы интересного мы узнали. Некоторые девочки еле сдерживают тошноту, представляя, как раздуваются высохшие легкие и шевелится обезображенная челюсть. Однако никто не отводит глаза. Вдруг заметят? Тогда появятся вопросы, почему их тошнит при виде выдающегося германца.

Богатая немецкая почва сохранила тело почти нетронутым, продолжает Юлия. Два тысячелетия оно пролежало в топи болот, пока его не нашел мужчина, резавший торф. Взгляните на кожу — она такая же мягкая, как на лучших зимних перчатках ваших матерей. Чудо, что его не тронуло разложение. Все мы, в конце концов, истлеем и исчезнем. Таков порядок вещей, тут ничего не поделаешь. Мужчина, нашедший тело, сразу понял, что столкнулся с чудом, и разболтал про свою находку. А мы все знаем, как важно не распространять слухи и как дорого порой обходятся разговоры. Враг не дремлет, так что все должны держать язык за зубами. Мужчина сообщил о находке в музей — что правильно: обо всех происшествиях надо докладывать в соответствующие инстанции. Но помимо этого, он разболтал о теле другим людям, обычным людям, и прежде чем власти успели извлечь тело и отправить его на исследования, эти обычные люди стали растаскивать его по кусочкам на сувениры. Конечно, в какой-то мере их можно понять, соблазн слишком велик. Сейчас я кое-что вам покажу. Здесь у меня в коробочке большой палец того мальчика из железного века. Можете потрогать, можете взять в руки. Ему десять лет. Ему две тысячи лет. Очень жаль, что доктора не могут исследовать все тело целиком. Теперь за воровство отрубают голову.