кались в собственные могилы, дышали угольной и кирпичной пылью, бились в паутине. Сырая земля крепко держала нас и не пускала обратно. Света обычно не было: в темноте и без того не слишком просторное убежище сжималось в крошечную каморку. То и дело кто-нибудь толкал соседа локтем под ребра, наступал на ногу, задевал рукавом по лицу или смахивал шляпу. Эти досадные мелочи занимали нас больше, чем непрекращающиеся удары. «Поаккуратнее, пожалуйста!», «Хватит…», «Постарайтесь не…». Какое-то подобие порядка удавалось навести — не без активного участия герра Шнека — только до следующей атаки. Но у нас хотя бы был собственный подвал. Нам не нужно было втискиваться в коллективное убежище, где детей приходилось сажать на плечи, чтобы они могли дышать.
Бригитта отдыхала на раскладушке, положив голову на тощую подстилку. Все пошло не так, думала она. Все могло бы быть совсем иначе. Если бы Хайлманны не потеряли свое состояние, она бы жила в особняке в Груневальде с тенистой подъездной аллеей и прудом с лилиями. С телефонами в каждой комнате. Увы, все это было продано еще до знакомства с Готлибом. Бригитта никогда не бывала в их фамильном особняке и рисовала себе картинки прошлой роскошной жизни по случайным рассказам мужа и по его детальным силуэтам, которые он сам считал неточными.
— Давай съездим и сравним, — предлагала она, а Готлиб отговаривался тем, что теперь их дом наверняка превратили в административное здание и все переделали.
Бригитта прикрыла фонарь рукой. Сквозь кожу в мрачной темноте подвала тускло просвечивала кровь. Она закрыла глаза и представила, как идет по утраченному особняку, снимает чехлы с венецианских зеркал, с пальм в кадках, с бехштейновского рояля, с позвякивающих канделябров. В передней медведи исполняют свой дикий танец на спинке дубовой скамьи, которую присвоила себе Ханнелора. Циферблат напольных часов мерцает, как зимняя луна. Здесь они не выглядят такими огромными, как в квартире. Бригитта открывает дверцу орехового дерева и поднимает гири. Интересно, который час. Раннее утро или вечерние сумерки? В саду вороны опускаются на замерзший фонтан, с дубов облетают сухие листья. Она открывает дверь в ледник и спускается по каменным ступеням, изо рта вырываются облачка пара. Это просто ее дыхание. Это не едкий дым, от которого сводит горло. Глыбы льда, вырезанные из пруда зимой и обложенные соломой, ждут своего часа, когда можно будет удивить гостей мороженым, сорбе из лепестков роз и освежающими коктейлями с мятой. А какие предстоят званые вечера! Модный ансамбль будет играть в японской пагоде: «Я тону в твоих голубых глазах, в этом танце я словно на небесах», на деревьях будут гореть разноцветные фонарики, в пруду будут плавать лилии, и у нее на плечах будет не эта простенькая лиса, а волк, белый волк. Соберутся самые состоятельные и высокопоставленные берлинцы, и все они будут восхищаться ее мягкими персидскими коврами, самоваром, садом и четырьмя чудесными детишками в белых матросских костюмчиках.
— Мы всегда мечтали о четверых, — скажет она и позвонит в колокольчик, чтобы няня забрала детей и уложила их спать.
После обеда один из гостей, весь увешанный медалями, возьмет ее за руку и проговорит:
— Вы непременно должны съездить на остров Пфауэн. Я покажу вам волшебных птиц и домик, где придворный алхимик делал рубиновое стекло.
Но тут сад начинает рассыпаться, шкура белого волка соскальзывает с ее плеч, фонарики падают с деревьев, из самовара течет горькая вода, ледяные глыбы трескаются, как простое стекло. Вороны мечутся по небу с хриплым карканьем.
— Мама, — сказал Юрген и потряс ее за плечо. — Я хочу пить.
В руке у него болтался старый плюшевый мишка — без глаз и без когтей, зато с огромной дыркой в голове, через которую высыпалась набивка. Игрушку давно пора было выбросить или хотя бы зашить, но Юрген никому не позволял прикоснуться к ней. В углу Зиглинда напевала Курту старую детскую песенку про маленького морячка, который плавал по всему свету, а дома его ждала девушка без гроша за душой, однако не дождалась и умерла. Каждое слово сопровождалось жестом: Зигги прикладывала руку к виску, как моряки, описывала круг в воздухе, прижимала ладони к сердцу, рисовала в воздухе руками изгибы девичьей фигуры, потирала большой и указательный палец. Потом она провела ребром ладони по шее и нарисовала в воздухе вопросительный знак — «И кто же в том виноват?» — точка.
Поднявшись в квартиру, Хайлманны увидели, что выбито еще два стекла. Бригитта смела осколки и закрыла дыры картоном. Достала свой гроссбух и пометила, сколько стекол осталось. Теперь они в дефиците, а скоро их и вовсе не станет. Будет темно, как в подвале. Мы свыкаемся с пустотой. В домах зияют дыры, мы завешиваем их и продолжаем жить. В качестве компенсации нам выдают пакеты с зимними пальто, маникюрными наборами, наручными часами. Чьи инициалы на них? Тени ли это звезд? Их стрелки не укажут путь на Волковыск или Белосток, на небо нет дороги, осталась лишь деревянная оболочка без мерно бьющегося сердца. И все же мы надеваем пальто, чтобы согреться, подстригаем ногти, следим за временем. Мы оставляем знаки богам: сажаем лиственницы среди сосен, чтобы каждую осень в опустевшем лесу вспыхивала свастика.
Мама пересчитывает ножи.
— Бригитта, — зовет папа, касаясь ее руки. — Бригитта!
— Подожди. Почти закончила, — отвечает она, не поднимая глаз, чтобы не сбиться.
Зиглинда хочет поговорить с папой, но он будто не замечает ее и берет маму за руку.
— Мне больно, — сердится та, хотя папа еле коснулся ее, и Зиглинда это прекрасно видела. Я это видел. Все это видели.
Мама сверяется со своим гроссбухом.
— Шесть столовых ножей, два ножа для очистки, два для хлеба, один для нарезки, три для овощей, четыре неопределенного назначения, один канцелярский.
— И мой кинжал, — вставляет Югрен, хотя его нож сделан из дерева, и им ничего нельзя разрезать.
— И кинжал Юргена, — кивает мама и делает пометку в гроссбухе.
— А мои запасные лезвия для скальпеля ты учла? — спрашивает папа.
— Запасные лезвия?
— Да, я ношу их в портфеле, чтобы они всегда были под рукой на работе. Я думал, ты видела.
— Я не лазаю в твой портфель, Готлиб. Вдруг там что-то официальное? Как мне потом убедить себя, что ничего не видела? Это очень трудно. Даже невозможно.
И правда, невозможно заставить себя забыть что-то. Зиглинда вспоминает о папиных бумажках в жестяной коробке.
— Ну и что? Лезвия лежат в портфеле, а портфель находится в квартире, — говорит папа, улыбаясь. Он подшучивает над мамой? Нужно ли Зиглинде и мальчикам тоже улыбнуться?
— Мне надо подумать, — отзывается мама.
Она вслух проговаривает вопросы и сама же на них отвечает, делает на бумажке какие-то пометки. Как долго находится портфель в доме в течение недели? Дневные часы значат больше, чем ночные? И если нет, то стоит ли вносить корректировки? Да, решает она, стоит. Тогда получается, что лезвия находятся в квартире большее количество времени, чем вне ее, значит, они являются частью домашнего хозяйства и должны быть занесены в гроссбух.
— Бригитта, пора ужинать, — говорит папа и тянется, чтобы закрыть гроссбух, однако мама хватает его и прижимает к себе.
Ножи валятся со стола, и один из них, самый маленький, царапает острым концом паркет. Все застывают в молчании, мама смотрит на раскрывшийся гроссбух, который выскользнул из ее рук на колени. Потом она встает и накрывает на стол. На ужин у них только картошка и хлеб. Ножи так и лежат на полу, никто не говорит про них ни слова. Встав из-за стола, Зиглинда берет Курта за руку и аккуратно, вдоль стены, выводит его из комнаты. Потом, когда папа занимается силуэтами, она поднимает ножи с пола и отдает маме один за другим. Царапину на полу почти не видно. Шесть столовых ножей, два ножа для очистки, два для хлеба…
В доме не осталось ничего, не учтенного мамой: дощечки паркета, обойные гвоздики на диване, вздохи Курта во сне — все было занесено в гросс-бух. И осколки у Зиглинды в комнате, хотя тут баланс никогда не сходился. Бригитта ложится к ней в кровать и говорит:
— Сегодня, пожалуй, я начну с того угла…
— Да, с того угла, — откликается Зиглинда.
Она рассказывает маме, где нашла свои любимые экземпляры: Барбаросса-штрассе, Гарденберг-штрассе, Винтерфельдт-платц, их собственный двор.
— Смотри, — говорит она. — Этот похож на цветок, этот — на корабль, а тот — на кошку, выгибающую спину.
Мама выключает свет и на мгновение поднимает шторы, чтобы проверить улицу. Вагоны эс-бана замедляются, приближаясь к Савиньи-платц, отблеск голубого огня попадает в комнату и отражается от свисающих с потолка осколков. Зиглинда хочет, чтобы они с мамой сочинили какую-нибудь историю с фигурками, но мама возвращается в кровать и начинает считать шепотом: «Девяностоодиндевяностодвадевяностотри». Вся комната наполняется цифрами, и места для разговоров не остается. Одна Зиглинда помнит точно из довоенного времени: тогда мама была другой. В кого она превратилась? Кто она теперь? Что это за бледная имитация? Тусклая тень?
— Все хорошо, — повторяет папа. — Нам нечего бояться. Мы счастливы и надежно защищены. Так говорят по радио.
Радио… Его бормотание до сих пор раздается в гостиной. Оно обещает скорую победу, уверяет, что немецкие города почти не разрушены, прицел у вражеских орудий неточен, их бомбы не достигают цели и падают в полях и на кладбищах. Сигнал очень слаб, так что разобрать можно немногое. Если папа отвлекается, чтобы почесать нос, мы пропускаем часть сообщения. Главное ясно: мы счастливы и надежно защищены. Даже если в небе то и дело вспыхивают огненные рождественские ели, хоть сейчас и не зима. Даже если хозяйки моют лестницы, которые ведут в темные подземные дыры. Даже если горящие осколки сыплются словно град, и мальчики собирают кости. Враги едят сырую картошку и гнилую репу, а у нас полно всего: правила, процедуры, секретное оружие, суррогаты и тени. Мы сильны, и в силе наша радость, работа делает нас свободными, мы отступаем, чтобы выиграть время, наши поражения — стратегический ход, чтобы заманить врага в ловушку. Мы побеждаем, мы славим войну, думать иначе — преступление, ни к чему сожалеть о потерях, ни к чему горевать об умерших.