Несбывшийся ребенок — страница 29 из 45

— Они взяли тебя из детского дома. Пришли, как в магазин, и выбрали. Ты поляк. Это мне брат рассказал.

— Врешь! — кричит Эрих. — Твой брат мертв.

— Я давно об этом знаю. Брат видел, как тебя привезли сюда. Ты уже умел ходить.

— Врешь, — повторяет Эрих, но мы оба знаем, что это правда. — Мама хранит мою колыбель, я видел. Папа сам вырезал на ней желуди.

— Ты всегда был не таким, как все. Правда ведь? Спорим, ты не съешь наперстянку.

— Травы для солдат. Их нельзя есть.

— Да это же просто мусор! Отходы!

— Все равно нельзя.

— Трус! Польская собака!

Когда Эрих передает разговор маме, она заявляет, что Куппели никогда не отличались честностью и даже утаивали часть урожая от Имперского продовольственного комитета, а разницу продавали на черном рынке.

— От него всегда были одни неприятности, от этого мальчишки.

— Он сказал, что в городах раздают цианид.

— Что за чушь! — восклицает мама.

На следующий день, когда приходит бабушка Кренинг, Эрих вдруг замечает за обедом:

— Я помню санаторий, мой дом. Помню, как спал там с другими детьми.

Побледнев, бабушка Кренинг только и может проронить:

— Эмилия?..

И Эрих сразу понимает, что Хайнц Куппель не соврал.

Мама говорит, что это не важно.

— О таком ребенке, как ты, мы всегда и мечтали.

— Но откуда я взялся? Я поляк?

— Ты немец. Любой это подтвердит. Что еще наболтал Хайнц?

— Ничего.

Мать кивает. Это все, что Эриху удалось от нее узнать. Чем больше он спрашивает, тем короче становятся ответы.

— Что я сделал, мама? Почему ты злишься?

— Я не злюсь.

Почему же тогда она перестала укутывать его перед сном и целовать по утрам, почему стала говорить с ним, как с иностранными работниками: «Подмети пол», «Пересчитай яйца», «Выгреби золу». Таким же тоном она отвечала горожанам, которые приезжали к ним, чтобы обменять ковры, золотые кольца и картины на яйца, мясо и смалец: «Это запрещено законом. Надо бы знать такие вещи». Голос ее смягчается, только когда она шепотом молится бронзовой голове.

* * *

В конце концов, война добралась и до них. В те последние смутные недели на их землю обрушился бомбовый шквал, как неотвратимая стихия, которую не остановишь ни молитвой, ни страхом, ни ворожбой. Наверняка он предназначался не им, ведь в деревне не было ни заводов, ни мостов, ни железных дорог — никаких стратегических объектов, интересующих врага. (Или это не враг, а мы сами, как верноподданные римляне, разрушали собственную страну?) Бомбы падали на картофельные поля, в лес, в озеро.

Мама с Эрихом обедали дома, когда началась атака. Сначала они приняли гул моторов за жужжание пчел, но даже когда стало ясно, что это самолеты, они не сдвинулись с места, ведь здесь с ними не может произойти ничего плохого, их просто нет со стратегической точки зрения, их даже нет на карте. А потом перед хлевом взметнулся фонтан грязи, дом задрожал, работники стали с криком разбегаться во все стороны. Эрих метнулся к двери и натянул ботинки, мама — за ним. Он решил, что она тоже хочет помочь. Помочь работникам. Но мама жадно схватила его за плечо, словно удерживая и отстраняя.

— Стой! Они чужаки! Нельзя рисковать собой ради них.

Эрих вырвался и помчался мимо стойла, где ржала и била копытами Ронья — Ронья, которая не боялась ни грома, ни пламени — прямиком к хлеву. Двор, постройки и небо заволокло дымом. Эрих пошел на голоса, не доверяя призрачным очертаниям.

— Здесь! — закричал один из работников, показывая куда-то в угол.

Эрих с трудом разглядел в грязи на полу человеческую фигуру, придавленную рухнувшей стеной. Двое безрезультатно пытались приподнять доски, чтобы освободить застрявшего товарища. Эрих заполз в щель, уперся плечами и стал толкать. Стена подалась, и раненого наконец удалось вытащить. Когда Эрих вылез наружу, он был такой же грязный, как работники. Дым немного рассеялся, перед хлевом зияла воронка, будто из земли выдернули гигантский корень.

Сначала мама отказалась пустить в дом раненого.

— Он обворует нас. Или еще хуже…

— Его можно положить на мою кровать, а я лягу на пол, — настаивал Эрих.

— На твою кровать? Да ты хоть знаешь, что поляки сделали с немцами?

О, порождения ехиднины!

— Я — поляк! — сказал Эрих.

— Нет. Ты немец, просто родился в Польше, которая теперь вообще часть Германии.

С улицы доносился стук молотков. Двое уцелевших работников ремонтировали хлев.

— Что случилось с моими родителями? Как мое настоящее имя?

— Ты Эрих Кенинг, а я твоя мама.

Нет, подумал Эрих.

Нет, подумал я.

В конце концов, мама согласилась впустить раненого, когда Эрих сказал, что так он быстрее поправится и сможет вернуться к работе. А дел предстояло много: надо было чинить изгороди и прочищать канавы. Надо было засыпать воронку.

Раненый спал в кровати Эриха, а Эрих спал рядом с мамой, на месте, освободившемся после папы. Было непривычно лежать в другой комнате, и слышать близкое мамино дыхание, и наблюдать, как сгущается темнота, наступая из углов. Эрих не мог уснуть и стал считать, сколько месяцев осталось до его десятилетия, сколько недель, сколько дней. А вдруг ему уже исполнилось десять? Ведь если мама оказалась неродной, то и день рождения может оказаться фальшивым. Будь ему уже десять, он бы мог вступить в Юнгфольк, где учат заряжать панцерфауст, ослеплять пилотов прожектором, стрелять из зенитки, подрывать танки и перерезать горло. И если он хорошо зарекомендует себя — покажет врожденную способностью, как говорит фрау Ингвер, — то его могут пригласить на встречу с фюрером, который всех германских детей считает своими. Поскольку вы плоть от плоти нашей и кровь от крови нашей, в ваших молодых умах горит та же страсть, что ведет и нас. Говорят, что некоторых детей фюрер приглашает к себе в бункер на недельку-другую, и там кормит их марципаном, и витаминами, и горячим шоколадом. Эрих видел фотографии этих счастливчиков в газетах: как они пожимают фюреру руку и задают вопросы — вопросы, официально утвержденные и отрепетированные, потому что нельзя же спрашивать у фюрера что попало.

Когда мама засыпает, Эрих пробирается в свою комнату и зажигает лампу с птицами для раненого. Они вместе наблюдают, как тени скользят по комнате, круг за кругом, и вдруг мужчина складывает ладони, изображая летящую птицу, которая на мгновение садится Эриху на руку.

— Czesław[23], — говорит он.

Я вижу, как враги хлынули в Германию со всех сторон, заполняя страну через дыры в карте: Кельн, Франкфурт, Дрезден, Гамбург. Я слышу, как мама и тетя Улла шепотом говорят о сданных городах, о взятых городах. Они обрезали друг другу волосы и зашили бабушкины гранаты в подолы и швы своих юбок. Где же секретное оружие, которое спасет всех? Почему никто не ведет нас в просторные убежища в горах, заполненные продовольствием? И что это за черно-белая кошка бегает по саду тети Уллы, не Анка ли это, которая оказалась слишком слабенькой, чтобы выжить? Не она ли греется на солнышке, пьет из луж и гоняется за воробьями? Мы разбудили призраков, и теперь они не уйдут.

Kindertotenlieder[24]

— ! Всем — свою предуготовь,

чтобы в нее впадало —,

чтоб — в ней был, чтоб в ней была —.

Апрель 1945. Берлин

Теперь мало кому удается сохранять твердую руку. Я наблюдаю за работой Готлиба. Книг у него на столе скопилось столько, что вокруг ничего не видно, не разглядеть даже очертаний соседа за матовым стеклом. За скоростью неизбежно теряется точность. Времени очень мало. Каждым движением он вырезает часть жизни.

Его никогда нельзя было упрекнуть в неаккуратности, но список запрещенных слов растет с каждым днем, а за невыполнение нормы предусмотрены санкции. Скоро, думает он, вообще останутся одни дыры.

Регулярное взвешивание пепла из утилизационной печи показало, что не все изъятые материалы подвергаются предписанному уничтожению. Это вызвало ряд вопросов. Куда попадают уцелевшие слова? Есть сведения о том, что недобросовестные сотрудники тайно выносят их из отдела, прячут на чердаках, в подвалах и в бомбоубежищах, торгуют ими на черном рынке. Знает ли герр Хайлманн что-нибудь об этом? Не выносил ли он обрезки с работы, например, чтобы разжигать ими печь в условиях дефицита угля и древесины (нам запрещено говорить о дефиците)? Или, может, он подозревает кого-то из коллег?.. Есть две возможности, герр Хайлманн. Вы можете рассказать нам все, что знаете, не опасаясь репрессий (нам запрещено говорить о репрессиях), или можете хранить молчание. Если вы решите хранить молчание, а впоследствии выяснится, что вам было что рассказать, вы подвергнетесь серьезным репрессиям.

Готлиб не может ничего рассказать. Лучше бы, думает он, в отделе сразу писали книги, не требующие цензуры. Интересно, про что может быть такая книга? Про семью? Да, про добропорядочную немецкую семью, живущую в Берлине. В памяти всплыла песня, которую дядя часто играл на аккордеоне: «Пять диких лебедей кружили, пять белых лебедей. Пой песню, пой. И больше их не видели среди пустых полей».

Какая разная бывает бумага! Готлиб вспоминает рыхлые листы старых книг, глянцевые игральные карты, полупрозрачные страницы Библии из папиросной бумаги, пожелтевшие почтовые марки, газетную бумагу, легко рвущуюся вдоль волокон.

— Может, температура в печи больше расчетного значения? Я слышал про церковный колокол, который превратился в пригоршню пепла.

После этого разговора Готлиб начинает строже следить за своими действиями. Он вырезает слово — откладывает в сторону, вырезает следующее — откладывает, и так пока на краю стола не накопится внушительная кучка, которую он смахивает в корзину на полу. Конечно, его портфель стоит рядом, но тот всегда закрыт, точно. И даже если бы туда завалились какие-то слова, то он обязательно их обнаружил бы, разбирая портфель дома. Готлиб наблюдает, как крошечные бумажки летят в корзину, словно снежинки, словно сухие листья, словно белые птицы. Присмотревшись, можно прочитать слова, напечатанные на них, но Готлиб научился различать только форму, не вдумываясь в содержание. Так получается работать быстрее.