— Говорят, он приглашает детей к себе в бункер, — нарушает молчание Эрих. — Кормит марципаном и витаминами. И взрывов там почти не слышно. Сидишь, как в пирамиде.
— Как он их выбирает? Тех, кого кормит марципаном?
— Не знаю. Наверное, надо быть хорошим и всегда слушаться родителей.
— А что с плохими?
— Их отправляют в лагеря. Там они должны осознать свои ошибки и пообещать исправиться.
— А если не пообещают? — настаивает Зиглинда.
— Тогда из них сделают клей.
— Точно, клей, — смеется Зиглинда.
— И потом ими приклеивают обои.
— Запечатывают конверты.
— Прилепляют марки к конвертам.
Грохот снаружи нарастает. Становится ближе. Внезапно срывается одна из декораций — ясная звездная ночь, залитая лунным светом — но не падает, а зависает над сценой.
— Он все уладит, — заявляет Зиглинда. — Все восстановит после войны. Посадит деревья в Тиргартене, вернет зверей в зоопарк. Починит дома. Построит Триумфальную арку в десять раз выше парижской и зал Славы с искусственными облаками.
На мгновение перед моими глазами возникает новый чудесный город, где все по-прежнему: Рейхстаг не сожжен, церковь кайзера Вильгельма цела, озера в Груневальде соединены в тихий канал, несущий лодки мимо солнечных пляжей и вековых дубов.
Где-то поблизости обваливается стена.
— Когда они доберутся досюда? — вздрагивает Эрих.
— Скоро.
— Бункер фюрера далеко?
— В нескольких кварталах.
На улице столпотворение вокруг мертвой лошади. Самые расторопные срезают плоть с остова, а те, кому не посчастливилось, толкаются рядом, стараясь пробиться к телу. Толпа копошится и гудит, как пчелиный рой. Мутный глаз мертвого животного вперился в покореженный указатель «Бомбоубежище», ведущий в никуда. Мальчики и мужчины из фольксштурма роют траншею на дороге; они уже глубоко: видно только, как мелькают их головы и грязные лопаты. Мимо ковыляет женщина, толкающая перед собой в тачке мертвое тело.
— Здесь недалеко, — бормочет Зиглинда, оглядываясь по сторонам.
Они пробираются через груды побитых кирпичей и перевернутых автомобилей с разбитыми стеклами и неподвижными пассажирами. Некоторые руины еще дымятся. То и дело воздух сотрясается от грохота обваливающихся стен.
Им нужно на север, туда, где сквозь жирное марево смутно виднеется колонна Победы. У Бранденбургских ворот Эрих показывает на какое-то непонятное нагромождение в одном или двух кварталах от них по Шарлоттенбургер-штрассе.
— Это оно?
— Не уверена, — отвечает Зиглинда, вглядываясь в том направлении сквозь пыль и дым.
Что там сереет невдалеке? Рейхсканцелярия? Воздух наполнен трупным смрадом. Каменные кони в колеснице богини победы покрыты трещинами, да и сама Виктория, коронующая руины лавровым венком, не более чем бесформенная масса. Вместо величественных лип — обугленные пни.
Проезжающий мимо бронетранспортер притормаживает, из него высовывается солдат вермахта и кричит:
— Что вы тут делаете? Быстро домой! Здесь опасно!
Он грязный, небритый, и у него забинтована рука.
— Это Рейхсканцелярия? — спрашивает Зиглинда. — Мы хотим узнать, приглашает ли еще фюрер послушных детей к себе в бункер. Он угощает их там марципаном.
— Фюрер? — переспрашивает солдат. — Вы что, радио не слышали?
Да, мы не слышали новостей по радио. Почти никто не слышал. «Золото Рейна» Вагнера, седьмая симфония Брукнера — музыка мертвых. Наш фюрер пал, сражаясь до последнего вздоха за свой народ, за Германию. Он принял геройскую смерть. Я не могу оставить столицу Рейха. Вот он, мой оплот, верный от страха щит![26]
Взявшись за руки, мы возвращаемся в театр, пробираемся в свое убежище, вставляем швабру в ручки двери. Огромное нарисованное полусолнце поднимается над сценой. Или садится. Ночное небо свисает с потолка. Неужели правда? Неужели фюрер пал? Мы чувствуем, как колеблется воздух, как невидимые потоки приподнимают краешки одеял, ерошат нам волосы. Мы моргаем и трем глаза, но призраки не рассеиваются — черные луны, черные солнца. Что-то проносится над нашими постелями, темные крылья рассекают темноту, задевая нас.
— Зигги, — шепчем мы.
— Эрих, — шепчем мы.
Глаза привыкают к тьме, и мы понимаем, что это не крылья, а пальмовые ветви. Перед нами опускается на колени верблюд и склоняет шею, ожидая. Эрих треплет густую шерсть на загривке животного, такую же мягкую и теплую, как нагретое солнцем одеяло после безоблачного летнего дня, проведенного на пляже, а потом одним рывком вскакивает в седло, совсем как старина Шаттерхенд или Кара бен Немзи, и помогает взобраться Зиглинде. Справа и слева птицы-иероглифы отрываются от колонн и взмывают в воздух, а глаза-иероглифы моргают. Верблюд поднимается с колен, все выше и выше — кажется, еще чуть-чуть и достанешь до звезд, но тут он делает шаг, потом еще. Он плывет, покачиваясь, по мягкому песку, останавливается у финиковых пальм, чтобы Зиглинда могла набрать спелых плодов, и у прозрачного пруда, чтобы она выбрала цветок белого лотоса для своей прически. И снова мерное покачивание, словно в колыбели. Театр расстилается впереди, как бескрайняя пустыня. Рабы падают перед нами ниц, ожидая приказов. Черные птицы растворяются в черном небе. Эрих забывает мать и отца, забывает свое неназванное имя. Остаются только звезды и луна, и Зиглинда у него за спиной, и мягкие дюны, баюкающие нас, словно сны.
Фрау Мюллер: Это правда?
Фрау Миллер: Неужели правда?
Фрау Мюллер: Говорят, он пошел в атаку и погиб, сражаясь с иванами.
Фрау Миллер: Говорят, он умер, положив руку на сердце.
Фрау Мюллер: Где он теперь?
Фрау Миллер: Куда дели тело?
Фрау Мюллер: Его кости собрали.
Фрау Миллер: Его челюсть положили в коро-бочку.
Что это возникает из дыма? Корова с тяжелым выменем, лошади, тянущие телеги с овсом и сеном, петух, кукарекающий на фоне пламенеющего неба, хотя солнце уже давно взошло. А следом идут они — русские солдаты с хмурыми лицами, в потертых телогрейках и дырявых сапогах, с винтовками наперевес, мужчины и женщины. Руки их увешаны часами, выставленными на московское и берлинское время, — по четыре, по шесть у каждого. Они раскладывают полевые кухни, выгружают снаряды для своих адских машин, которые называют ласковым девичьим именем «Катюша». Мы уступаем им дорогу за водой, позволяем устраивать отхожие места в наших домах, отдаем свои велосипеды, свои постели, и надеемся, что они не найдут наших дочек, спрятанных под горами тряпья, запертых в шкафах, замурованных в стенах. Ради кого нам теперь бороться? Никто не придет взамен. Мы разорвали фотографии сыновей и мужей в военной форме. Сняли значки и портреты, сожгли книги. И я об этом совсем не жалею.
— Папе понравилось бы, — вздыхает Зиглинда, раскручивая новый бумажный диск: с одной стороны на нем нарисован голый ствол, с другой — ворох зеленых листьев.
— Он любит деревья?
— Он любит вырезать из бумаги.
— Людей?
— Дома.
— Где он?
— В Берлине. У него очень важная работа.
— Он здесь?
Зиглинда скручивает и раскручивает нитки: пышная крона, голый ствол. Снаружи с тонким, высоким визгом пролетают снаряды. Она открывает свою книгу и вытряхивает на колени ворох крошечных слов: «поражение», «свобода», «Мендельсон», «сдаться».
— Откуда они? — удивляется Эрих.
— Это папина работа.
— Почему они у тебя?
— Я присматриваю за ними, пока его нет.
— Так он не в Берлине?
— Ему пришлось отлучиться по работе. Скоро он вернется.
Эрих знает, что это ложь. Ее папа ушел и не вернется, точно так же, как его отец. И как дядя Герхард, и как дедушкин брат Густав, и как летчик на ячменном поле. Однако Эрих лишь молча слушает. Зиглинда сочиняет про отца, как все дети порой сочиняют про своих родителей, как мы сочиняем прошлое, населяя его призраками утраченных вещей. Пышная крона, голый ствол…
Когда мы стоим за водой, по очереди прокатывается слух, который заставляет всех, включая Эриха и Зиглинду, немедленно сорваться с места: неподалеку оставлен магазин. Толпа разметает оставшиеся запасы: тушенку, рыбные консервы, концентрированное молоко, пакеты с рисом и ячменем, бульонные кубики, банки с джемом и маринадами. Две женщины тянут на себя пакет манки, пока тот не лопается, и все содержимое не рассыпается по полу. Эрих мнется на пороге, а Зиглинда решительно проталкивает его в самую гущу, где они начинают хватать все подряд и распихивать по ведрам и своим вытянутым джемперам. Они готовы немедленно съесть свою добычу: усесться на первые попавшиеся развалины и вывалить себе в рот без разбора горошек, квашеную капусту и джем, чтобы хоть немного ослабить тиски, сжимающие желудок. Можно даже не садиться, они готовы есть прямо на ходу — и наплевать, что это дурной тон. Они могут проглотить по полдюжины банок тушенки каждый, готовы жевать сухие овсяные хлопья, запивая их концентрированным молоком, — будет почти каша. Готовы макать кочерыжки в сахар и заглатывать их целиком, готовы хрустеть луком, как яблоками.
Так, за обсуждениями, что и как они могут съесть, Зиглинда с Эрихом добираются до театра и прячут добычу в гримерной.
— Может, надо было заплатить? — высказывает сомнение Эрих.
Зиглинда смеется.
— Ты видел продавца? Да и денег у нас нет.
— У меня есть десять тысяч марок, — заявляет Эрих и вынимает банкноту, подаренную отцом.
Он показывает Зиглинде мерзкую фигуру, вцепившуюся в горло крестьянина.
— Такие правда бывают? — вздрагивает она.
— Вряд ли, — успокаивает он. — Теперь точно нет.
Зиглинда придвигает два стула к длинному столу, идущему вдоль стены с зеркалами, и постилает вышитый плащ, будто это лучшая мамина дамастовая скатерть, будто у них обычный воскресный обед, к которому ждут тетю Ханнелору. Мама всегда доставала белый дамаст по таким случаям и маленькие зеленые кофейные чашечки с золотым ободком. Где это все теперь? Где белоснежная скатерть с белыми вышитыми хризантемами? Где обеденный стол, на который ее постилали? Где ковер, на котором стоял стол? Где паркет, на котором лежал ковер? Что стало со сломанными вещами? Погребены? Сожжены? Зиглинда вспоминает кофейные чашечки и место, которое было отведено им в буфете. Она представляет, как тянется, чтобы открыть верхнюю дверцу, и поворачивает с щелчком крошечный ключик. Отполированное вишневое дерево блестит и пахнет воском, изнутри оно чуть темнее, чем снаружи. Кофейные чашечки стоят на отведенной специально для них полке. Все ручки смотрят в одну сторону, все блюдца на месте. Сейчас она снимет их оттуда и расставит на белой дамастовой скатерти, тетя Ханнелора постучит в дверь и вручит маме коробку из кондитерской — белую коробку, перевязанную красной ленточкой, с самым вкусным на свете тортом, вкуснее даже, чем у мамы. Зиглинда должна аккуратно обращаться с чашками: они старинные и очень ценные, таких уже не купишь, они станут ее приданым. Каждую неделю мама пересчитывает их, отмечая в своем гроссбухе. Теперь целыми и невредимыми они остались только там, в этой огромной книге. Только там можно найти паркет, ковер, стол и дамастовую скатерть, записанные маминой рукой.