— Потому что я не такого эффекта хочу добиться. Мне нравится вид женского тела, играющего в полях разума.
— А если б все было наоборот и женщина бы вас попросила раздеться, а сама осталась бы в одежде, вы бы разделись?
— Конечно.
Сегодняшнюю писанину я закончу сообщением о том, что гроза так и не материализовалась — еще один жилец дома престарелых.
25 июня 1982 года закончилось.
Сегодняшний день начинается с моего вечернего разговора с другом.
Ах да, мы на той же веранде, в поле зрения — никакой грозы, в небе что есть мочи сверкают солнце и птицы, в окрестностях вздымаются несколько белых облаков, что чудятся почти отражениями снега в горах к западу, которые ступенчатыми милями спускаются к Тихому океану вдали, откуда вчера вечером со мной беседовал друг.
Я позвонил ему, решив, что он, быть может, в хорошем настроении. Обыкновенно к вечеру, когда я ему звоню, он уже пропускает пару стаканчиков, и почему-то я решил, что он окажется бодрый и мы с ним неплохо посмеемся.
Я сильно ошибся.
Пора научиться не доверять своей интуиции. Поразительно, почему в сорок семь я по-прежнему упорно ей доверяю, но, когда он снял трубку, было слишком поздно.
В таком ужасном настроении я его никогда не слышал. Как будто адский лифт с грохотом пронесся по его жизни, оставив пустую шахту в его моральном духе.
Вскоре он уже рыдал.
Я очень внимательно и понятливо слушал то, что ни один человек слышать не захочет, что ни одному человеку не надо слышать. От этого никакого толку, один космический вакуум беспомощности.
Что я мог сделать? Только быть другом и слушать… слушать… слушать… слушать… и слушать, пока слушание не уронило адский лифт и в мою душу.
Потребовался бы какой-то чудной счетчик, может созданный Кафкой, чтобы измерить, кому теперь было хуже — ему или мне. Шкала, если на счетчике Кафки имелась шкала, наверняка показала бы, что у наших жизней примерно идентичные коэффициенты.
Я пытался убедить его посмотреть на светлую сторону, — забавно, а? — и все изменится, а потом я опять слушал… слушал… и слушал. Порой его голос становился моим, а потом мы снова обменивались голосами.
Страхи, сомнения и сам-себе-трагедии, о которых он говорил, — все они преследовали меня много лет, все они обитали в моих потемках, и, чтобы жить дальше, я должен был их скрывать. Эти вещи порой сбегали из тюрьмы, где я их держал в себе. Либо изобретательно сматывались — идеальный побег, — либо я просто открывал клетку и выпускал их, чтоб выдрали из меня все живое дерьмо, как бешеные оборотни не единожды в ночи, когда я был один, и некого позвать на помощь, и единственная серебряная пуля — на темной лунной стороне, такой черной, даже чечетка Ширли Темпл[6] 1930-х покажется углем, что миллионы лет медленно, мучительно растет в подземных садах.
Не раз, пока я его слушал, мне мерещилось, будто мы говорим одновременно, произносим абсолютно одно и то же, словно угольный хор.
Он к тому времени был очень, очень пьян и часто принимался рыдать в трубку.
У нас с ним все было общее, кроме рыданий. У меня для рыданий будет время скоро, в надвигающемся скоро, когда моя подруга умрет от рака.
Теперь его рыдания — сегодняшний сеанс.
Мои рыдания — другое кино.
Мое время настанет, когда она умрет.
И теперь я мог разделить с моим другом любые потемки, кроме рыданий.
В конце разговора я заставил его взять бумагу и карандаш. Я велел ему сделать несколько основных вещей. Во-первых, записать дату — 25 июня — и слова: «Разговор РБ с ИН». Я заставил его написать цифры с одного до пяти, потому что решил, что он слишком пьян и утром, когда проснется, не вспомнит наш разговор, будет изнуренно озираться в квартире, спрашивая себя, что же с ним творилось ночью, когда он выпил столько виски, что отрубился, и, может, раздумывая, не говорил ли он с кем-нибудь по телефону, с кем же, о чем шел разговор, а может, вообще об этом не подумает, станет просто глядеть на утренний свет над Тихим океаном, а потом вернется к лифту, что рушится сквозь медленно разбухающее угольное поле далеко-далеко от поверхности земли.
— Бумага и карандаш у тебя есть?
— Да, — нрзб.
Напиши, пожалуйста, цифру один.
— Один? — нрзб.
— Ага, один.
— Ладно, — нрзб.
— Теперь после «один» напиши слово «поесть».
Он мне говорил, что не ел трое суток. Его нормальный вес — сто пятьдесят фунтов. Я спросил, сколько он сейчас весит, и он ответил: «Сто двадцать фунтов. Больше не могу есть. Тошнит при мысли о еде и от запаха». Потом он рассказал, что трое суток живет на шоколадном молоке, фруктовом пунше «Гаторейд» и крепчайшем виски и что он проснется утром в 10.30, а в 11.30 начнет пить.
— Поесть? — не разобрал он.
— После цифры «один» напиши «поесть».
— Я собственный почерк понять не могу. Что ты сейчас просил написать?
— ПО-ЕСТЬ.
26 июня 1982 года закончилось.
…а сегодня уже завтра, близится вечер, надвигается новая гроза. Вот сейчас, едва я начал писать, в нескольких милях к западу взревел гром, и ручей до самой реки Йеллоустоун все ревет своими снегами до краев.
Вчера, написав про заразные потемки моего друга, я отправился в Бозмен и всю ночь пил, чтобы забыть целую неделю проблем, его и моих. Проблем более чем достаточно, всем хватит.
Мне не дает покоя женщина, умирающая от рака. Я разговаривал с ней в ту же ночь, когда нырнул в потемки друга. На той неделе я послал ей телеграмму. Я надеялся, ей от этого станет спокойнее. Поздновато писать открытки «выздоравливай». У нее теперь в больничной палате отдельный телефон.
Она заговорила в трубку голосом очень хрупким, с нежностью, какой раньше не бывало. Звучало так, будто ей пришлось идти к телефону через мост, или, может, на одном берегу телефон, а на другом — она, и она говорила через мост, через удлинитель умирания.
Видимо, я пытаюсь сказать, что голос ее был нежно чист, будто крошечная свечка горела в громадном сумеречном храме, построенном во имя доктрины, что так и не была до конца выражена, и никогда в нем никого не почитали.
Она сказала мне, как ей понравилась телеграмма, какая красивая, и пусть я ей еще такого напишу, и еще повторила, какая красивая была телеграмма.
В телеграмме я написал вот что:
СЛОВА — ЦВЕТЫ ИЗ НИЧЕГО. Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ.
— Мне так хорошо стало, — сказала она. — Такая красивая. Пожалуйста, напиши еще.
Мне нужно прервать эту книгу на пару минут — пойду проверю за сараем, не там ли потерявшийся котенок. Несколько дней назад заходил сосед, сказал, что они потеряли котенка и, пожалуйста, не мог бы я его поискать. Мне кажется, я слышал, как за сараем возится кошка.
Я сначала не был уверен, да и сейчас не особо, но я все-таки проверю. Я скоро…
Котенка нету, зато я спугнул белохвостого оленя — он лежал в высокой траве, в двадцати пяти футах от меня в каком-то опустевшем загоне, воспоминании о девятнадцатом веке. Я сказал:
— Кис-кис-кис-кис, — на один раз больше, чем нужно, и олень вскочил и перепрыгнул ограду.
Великолепный белохвостый самец, он непринужденно перелетел давнишнюю человеческую постройку. Вероятно, люди, соорудившие этот загон, лежат теперь на местных кладбищах.
Гром ненадолго прекратился, а теперь вот начинается опять, и воздух полон дрейфующего тополиного пуха. Он влетает на веранду, где я пишу.
Он только сегодня появился.
Напоминает абстрактный снег конца июня.
Помню, два года назад, в 1980-м, он так же повсюду летал перед моим отъездом в Колорадо, где я ввязался в удивительный роман с блистательной молодой поэтичной японкой.
Она теперь вернулась в Японию, откуда мне пишет неотвязные письма, старается пробудить во мне эмоции, которые, как ни странно, оживают и засыпают, оставляя меня в тревоге и недоумении. Хотел бы я знать, наша связь закончилась или переходит в следующую стадию.
Интересно, увижу ли я ее снова, кроме как, может, на фотографиях. Я видел ее фото двухлетней давности — она тогда приезжала из Колорадо в Монтану, ко мне в гости. Какие-то наши друзья ее сфотографировали, а снимок мне впервые показали несколько недель назад.
На фото она стоит — длинные черные волосы нежное изящество, капризное лицо — у реки Файерхоул в Йеллоустонском национальном парке.
Ей тогда было двадцать три года, а выглядела на пятнадцать.
Сейчас ей двадцать пять, а мне сорок семь.
Громадная разница в возрасте. Иногда она в письмах шутит, говорит, надо нам увидеться как можно скорее, пока я не совсем еще старик.
Любопытно, что будет.
Олень стоит на заднем дворе перед загонами. Где-то в сотне футов отсюда, смотрит на меня.
Пока я занимался японкой, олень беззвучно, совершенно незамеченный, проскользнул внутрь, и, когда я оторвал взгляд от этой фразы, олень исчез из виду, нырнув в то место, откуда недавно его спугнуло мое «кис-кис-кис-кис».
Этот олень так по-шпионски шныряет, что не удивлюсь, если сейчас подниму голову, а он тут, на веранде, сидит за столом напротив меня со своим блокнотом и ручкой, что-то пишет.
Думаю, перемена голоса у моей подруги, умирающей от рака, — из-за успокоительных, а еще, думаю, она уже примиряется с мыслью о своей смерти.
Поначалу она была очень испуганная, когда рассказывала мне, что у нее рак. Она очень сильная, целеустремленная женщина, весьма динамичная и активная натура. Рак скукожил ее в перепуганную плачущую девочку, но несколько ночей назад, когда мы разговаривали, она была хрупка и спокойна. Я думаю, она привыкает к мысли об умирании. Она про свою болезнь не упоминала, сказала только, что ей лучше. Легко так сказала, почти сухо.
Да, пожалуй, она привыкает к мысли о собственной смерти.
В общем, телефонный разговор состоялся в пятницу, а сейчас воскресенье, всего два дня спустя, хотя мне кажется — гораздо больше времени прошло.