Несчастные — страница 3 из 6

-- Что же, говорю, Любовь Ивановна, доколе нам сидеть так-то, время золотое терять по-пустому?..

И как только язык у меня повернулся сказать такое? И как только дерзости у меня хватило взять и жать их ручку нежную?..

И больно мне было, и жалко их, и злоба дикая душила за горло -- все вместе...

Потянул я их за ручку к себе, а они вздрогнули плечиками, поднялись, глядя на меня испуганно и жалобно, и вдруг -- упали передо мной на пол и головкой склонились низко-низко, до самого пола.

Мне, псу смердящему, в ноги они поклонились! Как вспомню об этом -- сердце в груди переворачивается!.. Уж как должно быть горько и страшно было им в ту пору, бедненьким!..

-- Кирилла Иваныч! -- сказали они, заливаясь слезами: -- Богом молю вас -- не троньте вы меня!..

Что ж тут было делать?.. Вся злоба моя пропала, сердце словно растаяло. Поднял я их, посадил на постель.

-- Бог с вами, говорю, Любовь Ивановна. Только как же быть-то, ежели вы -- моя супруга, а я, извините -- ваш муж?.. Ведь, надо мной смеяться будут! Да и мамаша ваша что скажут?..

А они заливаются, плачут, фатой подвенечной глазки утирают, и ничего больше не говорят, а плечики их дрожат, как в лихорадке...

Подумал я, подумал, развел руками.

-- Эх, говорю, Любовь Ивановна! Уж какая бы сладкая жизнь была у нас с вами, если бы вы хоть чуточку любили меня! А уж я люблю вас так, что и сказать невозможно!.. Да что и говорить!.. -- махнул я рукой, отвернулся, не выдержал -- сам заплакал: -- Пусть будет по-вашему. Только мамаше ничего не говорите, а то рассердится и на меня, и на вас...

Утерли они глазки, протянули мне ручку и тихонько сказали:

-- Спасибо...

А я поцеловал их ручку -- и то уж много для брачной ночи такого ничтожного, никудышного человека.

-- Не на чем-с, -- сказал я, и не утерпел, прибавил: -- Не моя -- ваша воля...

Они сидели на постели совсем слабенькие, ручки уронили, головку к плечику склонили. Как ни обидно мне было, а жалость опять взяла свое.

-- Дайте, говорю, Любовь Ивановна, я хоть помогу вам раз-деться. Не управиться вам самой...

Но они испугались, застыдились. Тихо сказали:

-- Не надо, Кирилл Иваныч. Я сама. Вы идите...

Куда мне было идти -- из своего дома, от своей жены?..



V.


Так странно, непонятно все это мне показалось. Вот я женился, повенчался в церкви Божией, при людях кольцами менялись, и батюшка назвал нас мужем и женой, -- а я не могу обнять и поцеловать мою жену, и в первую же ночь должен уйти от нее и не смею ничего сказать ей и даже прикоснуться к ней!.. Было ли у кого-нибудь такое, или это только я такой несчастный, бесталанный?..

Ничего больше я не сказал им, вышел из спальни, притворил двери. "Что ж, думаю, некуда мне отсюда идти, тут и околевать буду у ихней двери..." И лег я, как собака, на полу, у порога и заплакал горькими слезами, проклинаючи свою жизнь и час моего рождения. Но плакал я тихонько, чтобы Любовь Ивановна не услыхали и сон свой не встревожили. А потом заснул...

Да, видно, не долго я спал. Чувствую, кто-то рукой меня по плечу как будто гладит. Проснулся -- Любовь Ивановна стоят надо мной, уже причесанные, одетые, в светленьком платьице. Это они ручкой меня трогали, чтобы разбудить...

Вскочил я, не помню и не понимаю -- где я и что со мной. А они, потупившись, тихонько сказали:

-- Зачем вы тут легли, Кирилла Иваныч?.. Идите, лягте на мою постель, я уже больше не буду спать...

Горько мне стало от их жалости ко мне.

-- Нет, уж, говорю, Любовь Ивановна!.. Где уж мне -- да на вашей постельке!..

Посмотрели они на меня так серьезно, бровки сдвинули. Потом вдруг положили мне руку на плечо и тихо спросили:

-- Вы сердитесь на меня, Кирилла Иваныч?..

И у самих слезы на глазках заблестели...

-- Как я могу сердиться на вас! -- сказал я, а сам весь дрожу оттого, что их ручка лежала на моем плече: -- Вы и так очень ласковы со мной, не стою я этого. Много благодарен вам. А если обеспокоил вас -- простите, больше не буду, уйду спать на двор...

Опустили они низко головку на грудь, точно виноватые, и пошли в свою комнату, ничего больше не сказав мне. А я устроил себе постель в другой комнате и опять лег, потому что еще было совсем рано...

Так и стали мы жить на разных половинах, как брат и сестра. И сначала никто этого не замечал. Любовь Ивановна со мной обходились ласково, приветливо, -- да не давала мне радости эта жалостливая ласковость. Целый день проводил я в лабазе, только обедать ходил на часок к ихней мамаше, а вечером шел домой с такой тоской и печалью в сердце, что и в дом идти было неохота, а хотелось лечь у крыльца и выть по-собачьи...

В доме у нас, во флигеле папашином, было тихо, сумно, точно покойника только что из него вынесли. Любовь Ивановне все неможется, и они ходят по комнатам бледные, грустные, места себе не могут найти. И все кутаются в пуховый платочек. Или где-нибудь в уголочке книжку читают, и как переворачивают страницу -- протяжно, тяжко вздыхают. От этих ихних вздохов у меня в груди мутило, так что убежал бы кажется за тридевять земель, чтобы не слышать их. Или стоят они у окошечка -- долго, тихо, точно неживые, и видно, что они в окно вовсе и не смотрят, а ушли куда-то далеко в своих думах, -- мне тогда казалось, что их вовсе тут и не было со мной...

Приду я из лабаза, стану умываться, -- потому что пыли мучной за день наберешься, как мельник, -- а Любовь Ивановна полотенце подадут, потом чайком попоят, расспросят, как и что в лабазе и о делах папаши, -- и все это по-хорошему, по-милому, так что иной раз и забудешься, и покажется на какой-нибудь часок, что и у меня, как у всех порядочных людей -- настоящая семейная жизнь и счастье супружеское. Так вот и хочется подойти к жене, назвать ее как-нибудь ласково, сказать ей на "ты", обнять и поцеловать, -- все, как полагается любящему супругу. А потом вдруг вспомнишь все -- и мурашки холодные ползут по спине, руки опускаются, голова на грудь падает. И не смею не только подойти к ним, а и взглянуть на них иначе, как только глазами раба недостойного, пса безответного...

После чаю Любовь Ивановна опять уходят в себя, спрячутся с головой, ручками, ножками, как улитка в свою ракушечку, затихнут, затаятся, -- и слышно только, как они тихонечко ходят по комнатам, как запертая в клетке птичка, или шелестят листочками книжки и вздыхают, вздыхают...

Ах, как же изводили меня эти тяжкие вздохи Любови Ивановны! Они вздыхали даже во сне, и мне казалось ночью, что весь дом наполнен этими вздохами, что вздыхают стены, и полы, и мебель. И у меня самого спирало от тоски в груди и хотелось вот так же тяжко вздыхать...

А в праздники, когда лабаз был закрыт и мне некуда было идти и приходилось оставаться дома весь день, с глазу на глаз с Любовью Ивановной, -- тут уж мне совсем приходилось тошно. И любил же я их, Боже мой, как любил, жизни своей не пожалел бы для них, душу и тело отдал бы на растерзание за один только волосок с их головки, -- а сидеть с ними вдвоем было так тяжко, такой мукой, что и рассказать нельзя. Временами сдавалось мне, что это я жизнь их погубил и счастья лишил -- и мне стыдно было смотреть им в глаза, а хотелось валяться у их ножек, биться головой об пол и просить прощения; а следом за этим уже думалось, что они изломали мою жизнь, замучили меня тоской и унижением, -- и обида сосала мне сердце, и с языка рвались горькие, жестокие слова...

Но не осмеливался я ни просить прощения, ни обиду свою высказывать, а только сидел, понурившись, и тосковал в молчании...



VI.


Любовь Ивановна, видно было, замечали мое томление. Иногда подойдут и скажут;

-- Пошли бы вы, Кирилла Иваныч, в гости куда-нибудь, или хоть к папаше, в шашки поиграть. Тут вам со мною скучно.

Папаша со мной всегда были добрые и обходительные; только иногда больно мне делали своей шуткой, которую они любили при встрече повторять, как будто нарочно, чтобы поиздеваться:

-- Ну, что, Кирилла, скажут, когда внуком меня подаришь?..

Однако, я не обижался. Где им было знать о том, что происходило между мной и ихней дочерью!..

А во всем прочем ни на что пожаловаться не могу. Любил я очень их игру на гитаре. Играют они всегда самое жалостное и грустное, а я сижу, слушаю, и мне кажется, что это вот моя душа плачет и жалуется, -- слезы так и набегают на глаза. Уж я отворачиваюсь и смахиваю их, чтобы никто не видел, а они все бегут и бегут, и ничем их не удержать. И я говорю, чтобы не подумали, что я плачу.

-- Глаза что-то слезятся... Должно быть, ветром надуло...

-- Бывает... -- говорят папаша и подозрительно смотрят на меня.

Они чуют что-то неладное, но не спрашивают и все играют, играют, а я случаю и плачу, да гляжу из окна на наш флигель, где томится одна-одинешенька Любовь Ивановна, моя радость и мучение, счастие и несчастие...

Вернусь вечером домой -- Любовь Ивановна только ласково улыбнутся и отойдут, и опять начинается тоска и мука, еще горшие, чем днем, потому что приближается час ночного расставания, оставляющий каждый день точно новую рану в моем разобиженном сердце...

И как только сердце человеческое может столько вынести!.. Каждый вечер, перед тем, как ложиться спать, приходилось мне перестрадать столько, сколько иной и за всю свою жизнь не перестрадает...

Уж, кажется, на что мне было надеться?.. Любили ли кого Любовь Ивановна, или просто я им был не мил, противен, только уж очень хорошо видел я, что они не могут пересилить себя -- и никогда не смогут, хоть им и жалко было меня до слез. Но человек -- слабое существо, и так он уж создан, что ему хочется верить в лучшее, а не в худшее. Иначе, впрочем, и жить было бы невозможно. И я верил, и все ждал чуда, -- отчего бы и не случиться было чуду?..

Как начинает подходить время сна -- уж я и смотрю на Любовь Ивановну, впиваюсь глазами в их личико, в глазки ясные, уста алые. Вот, смилостивятся, думаю, наконец, и позовут меня к себе в спаленку и скажут ласково и любовно: