т новые листки и почки. Что я скажу тебе, Зейде? Иногда нет лучшего удобрения для хорошего урожая, чем горе. Были и такие, кто говорил, что так быть не должно и что человеку в скорби не пристало так хорошо выглядеть. Спроси меня, мой мальчик, что твой папа думает по этому поводу, и я отвечу, что, возможно, таким образом человек лечит свои раны. Порой бывает, что душа лечит тело, а иногда — наоборот, тело врачует душу. Посуди сам: если тело душе не поможет, то кто же ей поможет? Однажды ночью, около половины двенадцатого, когда я прятался в темноте и ждал, не покажется ли в оконном проеме хлева силуэт Юдит, вместо этого увидел Рабиновича, выходящего из дома. Я подумал, что он идет к ней, но тот подошел к телеге, что стояла во дворе, залез под нее, истошно завопил и приподнял чуть ли не на метр от земли. Даже не верится, сколько сил и ярости может вместиться в человеке, сколько боли и тоски способен вынести один мужчина. Как женщина на сносях, носит он их под сердцем, однако родить — не рожает, а лишь твердеет и тяжелеет изнутри. Я когда-то слышал про одну гойку, которая ходила беременной целых 34 года, да так и не родила. Иногда я и сам не верю во все эти сказки, но так мне рассказывал мой папа, царствие ему небесное, а историям, услышанным от отца, нужно верить всегда. Когда ей было семнадцать, ее изнасиловал один рабочий с лесопилки — схватил за руку и повалил на мешки с опилками. Когда же она, умыв заплаканное лицо, прибежала к отцу и все рассказала, тот, не долго думая, так влепил ей, что лишил одного глаза, а лицо ее распухло, как брюква. А молодчика этого братья той девушки подстерегли да и прошили вилами — всеми четырьмя зубьями между ребер. Спустя несколько недель она принялась раздаваться в боках, что твоя бочка. Отец ее знай радуется, свою выгоду ищет — хоть мужа и не привела, зато внука мужского полу родит, чтоб работал в хозяйстве так же основательно, как и его бедолага-папаша. Шло время, летели недели, подошел срок рожать, а она все носит и носит. Прошел год, за ним еще один, три, пять, а у женщины этой все тот же огромный животище да груди как арбузы. По утрам она блюет в ведро, как пьяница, а спину ей так ломит, что руками за поясницу держится. Людям было невдомек, что за хвороба одолела несчастную, думали сначала, что ее газы дуют, как телку от клевера. Уже хотели воткнуть ей дренажную трубку, вроде той, что ветеринар втыкает коровам, но это был совсем другой случай. Когда ей клали руку на живот, можно было почувствовать, как он там ножками толкает. Чего с ней только не пытались предпринять — и в церковь водили, и к колдунам, а потом привели повивалку, которая там руками щупала да поджигала пучки трав, пытаясь выкурить ребенка наружу. Даже к нашему раввину ее повели, да ты послушай-ка внимательно, что он им сказал: «Эту женщину нужно положить на стол и поставить, извиняюсь, между ног бутылку шнапса, потому что гой, даже совсем маленький, еще не родившийся, как только унюхает шнапс, где бы ни находился, полезет за бутылкой». Так прошли и десять лет, и двадцать, а она все оставалась беременной. Потом умер ее отец, за ним — мать, ей самой перевалило за шестьдесят, а ребенок, уже взрослый сорокалетний мужик, все в животе сидит. Ну что, Зейде, теперь-то ты понимаешь, почему я влюбился в твою мать?
— Нет, — ответил я, чувствуя, что начинаю злиться.
— Почему я в нее влюбился… — протянул с видимым удовольствием Яаков, орудуя, как вилкой, кусочком хлеба в руке. Затем, вглядевшись в черты моего лица, добавил: — Знаешь, Зейде, с этой стороны ты вроде похож на меня, с другой — немного смахиваешь на Сойхера, а вот так, в профиль, — на Рабиновича…
— Так почему же?
— Потому, что так было написано свыше, — торжественно произнес он, гордо расправляя свои покатыe плечи, переданные мне по наследству. Шейнфельд отвернулся, неожиданно смутившись, и загремел посудой. — Твоя судьба предначертана сверху, — продолжал он. — Иногда она набрасывается на тебя из-за угла или подкрадывается сзади, но бывает и так, что чья-то чужая судьба по ошибке стучится в твою дверь. В моем же печальном случае я сам на себя накликал беду, вроде тех, кто, прочитав про десять заповедей, тут же мозгуют, как бы согрешить, или тех, кто, купив аптечку первой помощи, непременно ломают палец. Ведь я должен был догадаться, что человек, который приносит в дом канареек, обязательно потеряет голову от любви! Твоя мама, к примеру, была уверена, что мальчик по имени Зейде никогда не умрет, а я тебя заверяю, что человеку с именем Яаков никогда не повезет в любви. Так было с первым Яаковом, праотцом нашим, не был исключением и Яаков Шейнфельд, пробовавший мыло, та же участь постигла и меня, твоего бедного отца, который раз в десять лет готовит праздничный ужин, чтобы ты-таки соизволил навестить его. Так уж все мы, Яаковы, осложняем себе жизнь любовью… — вздохнул он. — Яаков, праотец наш, даже сменил имя на Исраэль, правда, это помогло, как мертвому припарки. Имя сменить можно, а с собой-то что делать? Подчищай тарелку побыстрее, а то не получишь свой любимый яичный десерт. Ты, Зейде, знай одно — я не мог не влюбиться в Юдит, сам подумай — и солнце, и эта зеленая с золотом река, и ветер, играющий ее платьем… Воспоминание детства ожило на моих глазах, и меня понесло по течению, как бумажный кораблик. Разве может быть, что все это — случайное совпадение?!
Глава 8
В ту ночь, первую с приезда Юдит в деревню, Моше не смог сомкнуть глаз. Привычный к бессоннице, он механически, не вчитываясь, листал книгу и считал воображаемых гусей, перескакивающих один за другим через плетень Папиша-Деревенского. Затем, как обычно, ему вспомнилась Тоня.
— Не вернула ты мне косу, не успела. Будь она у меня, уж не дал бы тебе умереть…
Чувство отчаяния, слишком знакомое Рабиновичу в последнее время, мутное и холодное, как вода вади, вновь поднялось в нем.
Около полуночи со стороны хлева внезапно раздался истошный вой, вспоровший темноту и оборвавший мучительный танец братьев «Если бы», «Не будь» и «Кабы не» вокруг бессонной головы Рабиновича. Крик был настолько неожиданным, что Моше затруднился определить, был ли это женский плач, волчий вой или просто вопль коровы, увидевшей во сне улыбку Глобермана.
Завернувшись в простыню, он выбежал во двор, однако войти в хлев не посмел — нерешительно переминаясь с ноги на ногу, минуту-другую постоял у входа, а затем вернулся к себе. Лишь когда Наоми спросила: «Папа, почему ты весь трясешься?» — Моше почувствовал, как дрожит его тело.
— Кто это кричал? — не унималась дочь.
— Никто не кричал, ложись спать.
Лишь к утру затих в голове Рабиновича отголосок странного ночного крика. Утренний ветер, казалось, рассеял клубы боли, сгустившиеся над хлевом. На эвкалипте закаркали вороны, им вторили проснувшиеся деревенские петухи, и Моше услышал, как на кухне загремели кастрюли. Вернувшись с дойки, он увидел своих детей, сидевших за аккуратно накрытым столом, который Юдит предварительно натерла ароматной лимонной коркой. В тарелках красовались ломтики сыра, принесенные предупредительной Ализой Папиш, цель раннего визита которой можно было объяснить отчасти ее добрым сердцем, отчасти — жгучим желанием взглянуть хоть одним глазком на новую работницу Рабиновича прежде, чем ее увидят остальные соседки. Желто-белые дымящиеся озерца глазуний украшали ломтики свежей редиски, посыпанные крупной искристой солью, и маринованные маслины. Юдит успела протопить долго стоявшую без дела Тонину хлебную печь, густой, чуть горьковатый эвкалиптовый дым повалил в небо из закопченной трубы, как прежде, а новорожденная буханка хлеба горделиво возвышалась в самом центре стола.
— Так теперь ты ешь мамины маслины?! — с издевкой спросил сестру Одед. — Ее варенье ты есть не хотела.
— На себя посмотри — только унюхал, что Юдит тут наготовила, быстренько слез с дерева, — не осталась в долгу Наоми.
Позавтракав, дети отправились в школу, а Моше, прихватив молоток и моток стальной проволоки, направился в хлев, где, по просьбе Юдит, соорудил некое подобие ширмы. На вопрос, где бы раздобыть кольца для занавески, Моше не ответил ничего. Он вышел во двор, нагнулся и пошарил руками по траве, выискивая ржавые, искореженные гвозди. Тщательно вычистив и разогнув их, Рабинович вернулся в хлев и поинтересовался, сколько колец ей нужно.
На глазах у изумленной Юдит он согнул меж пальцев дюжину ровных круглых колечек и, ловко нанизав их на стальную проволоку, подвесил отрез материи. В маленьком закутке, отделенном от стоящих тут же коров, уже чувствовался тонкий и уютный аромат лимонов, пробивавшийся сквозь спертый запах навоза.
К полудню Наоми вернулась из школы с большой охапкой дикого клевера и пучком аистника. Она налила воды в жестянку и поставила букетик на ящик в хлеву, приладив к нему записочку: «Для Юдит».
— Что скажут в деревне? — недовольно проворчал Моше — Что я тебя в хлеву поселил?
— А что скажут в деревне, если я стану жить с тобой в одном доме? — парировала Юдит.
Наоми катала по столу хлебный шарик, а Одед прикипел к своему месту и слушал, не шелохнувшись. Рабинович промолчал и подумал, знает ли Юдит о том, что он слышал ее ночной крик.
— Ты уж сам с кем хочешь объясняйся, а я никому не обязана давать отчет. — Она закончила мыть посуду, двумя энергичными взмахами стряхнула капли с рук и и вытерла их о свой матерчатый фартук. Этим движением когда-то вытирали руки все женщины, но оно кануло в Лету вслед за матерчатыми фартуками. — Пойдем, кажешь мне, как отвязать корову от стойла.
Юдит вышла наружу, а Рабинович, направившись за ней, снова смущенно забубнил:
— Все равно ерунда какая-то получается…
Она резко остановилась, повернулась к нему лицом и неожиданно мягко сказала:
— Ты хороший человек, Рабинович, другому человеку я бы не доверяла, но жить я буду в хлеву.
Моше развязал мудреные узлы и освободил коров, похлопывая их по мослатым задам.
— Пошла, пошла, пошла!
Выгоняя коров во двор, в начинавшие сгущаться сумерки, он почему-то продолжал кричать на них, хотя животные весьма охотно покидали тесные стойла: