Несколько дней — страница 24 из 59

Наоми обнимала ее, дарила ей букеты полевых цветов и держала за руки. Может, она боялась, что я или Глоберман отнимем у нее Юдит? Никто не понимает в таких вещах. Иногда твоя мать водила Наоми на могилу Тони, сама бы она не пошла — маленькие дети не часто навещают могилы своих родителей. Юдит брала ее на кладбище не только в годовщину смерти, когда все собирались вместе — Рабинович, Одед, Менахем с Бат-Шевой да еще кое-кто из деревни. В другие дни они приходили лишь вдвоем, а я прятался, издалека наблюдая за ними. Тебе-то я могу рассказать об этом, Зейде, ты ведь тоже подглядывал, а? Сидел себе в ящике, который я смастерил, и следил за людьми вместо птиц. Ты ведь и за мной подсматривал, не так ли? Мне было даже в какой-то степени приятно, что ты на меня смотришь, потому что там, у автобусной остановки, я был, пожалуй, самой странной фейгале,[70] какую ты мог встретить. Так спроси меня, что же искала твоя мать на могиле Тонечки Рабинович? Этого я так никогда и не понял. Она брала с собой девочку, и я видел, как они стояли вместе в зарослях цветущих цикламенов возле могилы, рука об руку. Цикламены вообще охотно растут на кладбищах, точно так же, как анемоны любят старые развалины и пустыри. Могилы для них всего-навсего огромные камни, а они всегда растут меж камней. Ласточки устраивают себе гнезда в хлеву, а воробьи селятся под крышами, только вороны никогда не расстаются с деревьями, принадлежащими им еще со времен сотворения мира, и не вьют гнезд более нигде. С одной стороны, они живут недалеко от людей и вовсе их не боятся, но с другой стороны, вороны не станут жить на содержании у нас, как, скажем, голуби — единственные птицы, которых я терпеть не могу. Размахивают оливковымиветочками: символ мира, тоже мне… А у себя в голубятне друг дружку насмерть заклевывают. Ты ведь видел, Зейде, какими безжалостными они становятся, когда воюют за место на крыше. Просто ужас какой-то! Голубь может быть полумертвым, истекать кровью, лежать лапками кверху, но разве пощадит его голубь-победитель? Волк пощадит, медведь… Но голубь — дудки! Он будет его преследовать и клевать, пока не добьет совсем. Вороны иногда тоже так поступают, но они-то не пытаются вырядиться миротворцами… О чем это я? Ах да… Они стояли там, у могилы, и молчали, но было видно, как рука Юдит все гладит и гладит девочку по спине, а та стоит, не шелохнется и мурлычет, как котенок. Потом обе брели тропинкой между полей, до самой деревни. Девчонка резвилась, как теленок весной, а твоя мама шла рядом и смеялась. Теперь она сама лежит там, под цикламенами и нарциссами, недалеко от Тони, а Рабиновичу нужно приходить на две могилы — его Юдит и его Тонечки. Только сил на ходьбу у него не осталось, вот он и сидит на пне того эвкалипта, что срубил, гвозди выпрямляет да тоску тоскует. У того, кто хочет тосковать, на выбор столько видов тоски! Можно тосковать по кому-то, кто ушел, но может вернуться, или по тому, кто вернулся, но уже не тем, кем был раньше, однако хуже всего тосковать по кому-то, кто просто умер и не вернется больше никогда. Именно этой тоской я тоскую по твоей маме, Зейде, у нее нет ни начала, ни конца, она лишь увеличивается в размерах, как раковая опухоль в душе. Все оттенки тоски схожи лишь в одном — в том, что ничем ее не утолить, никакой водкой не залить, и лекарства от нее нет, и нет для нее понятных причин. Моя бедная мама говорила на это: «Оф банкен дарф менч кейн теруц».[71] Это очень верно. Королям не нужны причины, главе полиции не нужны причины, и военным генералам они тоже ни к чему. И моему дядьке, в мастерской которого я работал как проклятый, тоже не нужны были никакие причины, только палка ему была нужна. Тоска, как и все сильные мира сего, не нуждается в причинах.

Глава 15

Я был тогда совсем юным. В силу своей молодости и бессмертия, с удивительной легкостью я вознесся над столом, воспоминаниями Яакова и его страданиями. Я представлялся самому себе большим соколом, свободно парящим в струях теплого весеннего ветра. Сегодня, заключенный в темницу собственной тоски, я понимаю смысл тех его слов, познавая с возрастом и капризы памяти, и изощренность раскаяния.

Описывая свою жизнь, Яаков предсказывал мою. Еще он рассказывал о том согнутом буквой «г» человеке, возлюбленном моей матери, на которого мне указала в Иерусалиме Наоми, про Моше, намертво прижатого повозкой в вади, и про Одеда, сироту, брошенного всем миром, Синдбада обиды, молока и далекого чужого континента.

Он говорил о Юдит, о ее отнятой дочери и о неприступной крепости, которой мама окружила себя, встречая людское злословие своею левой, глухой стороной. Стоило появиться у ворот незнакомцу, как она скрывалась в хлеву, высылая Наоми разведать, кто бы этo мог быть. Продумывающая каждый свой шаг и предельно осторожная, она все же не смогла полностью оградиться от прошлого. Моя мать всячески избегала встреч с тряпичными куклами в руках у детей, до самой своей смерти наотрез отказывалась перебирать чечевицу и варить из нее суп, однако образ дочери подстерегал ее за каждым углом. Юдит видела ее, когда разводила молочный порошок в поилках телят и когда приближала лицо к цветущему горошку; думала о ней, глядя на облака и прислушиваясь к галдящим воронам, на рассвете солнца и при заходе луны. А по ночам она лежала, глядя в темноту, и прошлое вновь приходило к ней, криком раздирая горло. «В темноте, Зейде, — сказала мне мать однажды, но я был слишком мал, чтобы понять ее, — в темноте достаточно места для всех бессонных глаз и всех тоскующих сердец».

— Любую вещь можно упрятать в шкатулку, — поучал меня Яаков, — а также в ящик, погреб или, на худой конец, шкаф. Любую вещь, включая любовь. Но у памяти, сынок, есть ключ ко всем замкам. А тоска — та и в замочную скважину просочится. Она, как фокусник Гуддини, умеет выбираться из любого заточения и, наоборот, как призрак, проникать, когда и куда заблагорассудится.

Тоска моей матери не стала моей тоской. Где-то в Америке живет моя наполовину сестра, лица которой я никогда не видел — ни наяву, ни во сне. У матери не было ни одной ее фотографии, и даже имя ее мне не известно. Я никогда не пытался отыскать или повидаться с ней. Разумеется, иногда я задаю себе естественные вопросы: похожа ли она на меня? вернется ли когда-нибудь? встретимся ли мы? Но бессонные ночи мои наполнены другими мыслями, и тоска дней моих, полусестрица, не по тебе!

Глава 16

Около трех лет прошло с того дня, как приехала Юдит, и вот уже изредка можно было увидеть, как она улыбается или отпускает какое-нибудь замечание. После обеда она выносила из хлева большой деревянный ящик и садилась в тени жестяного навеса. Маленькой ложечкой Юдит доставала творог прямо из истекающих молочными каплями полотняных мешочков и надкусывала маленькие острые огурчики, замаринованные в стеклянных банках, выставленных тут же, в окне хлева.

Много раз я пытался мариновать огурцы по ее рецепту, но ни разу не добился желаемого результата. Зато я могу легко восстановить в памяти их вкус и аромат, и вот уже язык скользит по зубам изнутри — справа налево, слева направо, и чувствую — во рту солоно, солоно, солоно, солоно, солоно, солоно, солоно, онолос, онолос, онолос, онолос, онолос, онолос, онолос.

Мама устало шевелила онемевшими пальцами на босых ногах, разминая их, и удовлетворенно вздыхала, полуприкрыв глаза. Маленькими глотками она потягивала свою граппу, потом вставала и шла раскладывать корм по кормушкам, доить коров, чистить и убирать, а к полуночи раздавался из хлева женский вой, каждую ночь, как и в первую ночь.

Проснувшийся от крика Одед недовольно ворчал: «Снова она ревет, хочет, чтобы ее пожалели!», а Наоми лежала затаив дыхание, будто боялась, что и ее маленькую грудь разорвет ужасный крик.

— Только забеременев тобой, она перестала кричать по ночам, — рассказывала мне Наоми спустя много лет в Иерусалиме, — что был первый признак того, что она ждет ребенка. Но поначалу… Сколько мне было тогда? Шесть или около этого… Я помню, как ее крик отдавался у меня в животе и в груди, чувствуешь, Зейде, вот здесь, положи руку… Для меня это было первым доказательством того, что я скоро стану женщиной…

Мы ехали в поезде из Иерусалима и вышли на маленькой станции Бар-Гиора, где ей приглянулся живописный ручей, подходящий для прогулки. Из трубы паровоза валил дым с искрами, мы уплетали за обе щеки сэндвичи с яичницей, сыром и петрушкой, которые Наоми завернула в шелестящую обертку от маргарина. Она не забыла также прихватить в дорогу горку крупной соли в газетной бумаге, свернутой фунтиком, мы макали в нее алые помидоры и беззаботно смеялись.

— Мой папа тоже очень любит соль.

— И моя мама, — напомнил я.

— Я знаю, мне нравятся люди, которые любят все соленое.

Наоми испытывала к Юдит самую глубокую и беззаветную из всех разновидностей любви — любовь сознательную.

— Когда я увидела ее в первый раз, на вокзале, с этим большим и странным чемоданом, я решила, что эту женщину я буду любить, и будь что будет. Это не была любовь к матери или подруге… Кем же она была для меня? Что за вопросы у тебя, Зейде? Всем сразу — помесью из кошки, коровы и мудрой старшей сестры..

Станционный сторож предупредил, что в округе гулять небезопасно, так как граница рядом. Мы пошли по затененной тропинке, вившейся вверх по течению ручья.

Наоми смеялась, а мое сердце ныло. Мне было тогда шестнадцать, а ей — тридцать два. Время лишь подчеркнуло ее красоту, усилило мою любовь к ней, а Меира, ее мужа, сделало пожилым, богатым и замкнутым.

Только через два года, приехав к ним в Иерусалим на побывку из армии, я осмелился наконец спросить Наоми:

— Что происходит с твоим мужем в последнее время?

— Я так счастлива, когда ты приезжаешь меня навестить, Зейде, давай не будем о Меире.

Мама и Одед всегда откровенно недолюбливали Меира, но мне он нравится. Жену его я люблю, ему самому — симпатизирую, а сына их стараюсь обходить стороной. Время от времени я приезжаю в Иерусалим на встречи со своим рыжеволосым профессором — «главным воронологом», как зовет его Наоми. Я привожу дневники наблюдений, получаю свою порцию комплиментов и новые задания, а по дороге обратно заезжаю к ним немного поболтать. У Меира все те же прямые сильные плечи, густые волосы и все та же легкая походка человека, живущего в ладу со своим телом.