[109] Если же не можешь простить другому — прости хотя бы самому себе…
Он вздохнул и умолк. Я развалился в кресле рядом с ним, не зная, заговорит он снова или нет. Яаков лежал на спине, положив под затылок согнутую руку. К моему изумлению, вторая его рука внезапно поползла в штаны, также принадлежавшие в прошлом сэру Хаиму Грину, и остановилась на глубине, не оставлявшей сомнения в намерениях.
Заметив мой взгляд, он смутился и убрал руку, однако через несколько минут она снова оказалась в своем гнездышке, будто жила собственной жизнью. Мы оба почувствовали себя неловко, и Яаков сказал:
— Послушай, Зейде, так мне удобней лежать, ты уж не обижайся. И я, и он уже такие старые и дряблые — вот мы поддерживаем и утешаем друг друга. Сколько у человека друзей в моем возрасте?
Мы оба рассмеялись.
— Погляди на нее, — сказал Яаков, подремав несколько минут и проснувшись оттого, что я поднялся со стула. — Бывает, взгляну на эту фотографию и не могу вспомнить, кто это такая, ни запаха ее волос на подушке, ни прикосновения ее кожи к моей. Он исполнял любую ее прихоть, этот англичанин Грин. Увез ее, потом вернулся, купил этот дом и тут же умер, потому что ей захотелось побыть одной… В Англии он был важной шишкой, чуть ли не лордом, но в этой истории он сыграл очень небольшую роль. Сыграл и сошел со сцены, не жалуясь. В каждой пьесе актер играет лишь одну роль, маленькую или большую, но на протяжении жизни каждый из нас участвует во многих пьесах. Если поставить спектакль по жизни Папиша-Деревенского или Рабиновича — там мне отведено совсем немного места, зато в пьесе о твоей матери мне уготована роль чуть побольше. Однако никогда, Зейде, никогда не позволяй кому-то другому играть главную роль в твоей жизни, как это сделал я.
— Как он мог жить с ней после того, что позволил ей уйти? — удивлялся я. — Никак не могу понять.
— Не слышу, — проорал Одед сквозь рев мотора. — Что ты сказал, Зейде?
Я повторил свой вопрос, на этот раз — крича во весь голос, и он рассмеялся.
— Ты рассуждаешь, как ребенок. Ничего странного в этом нет. Что ему осталось после того, как канарейки улетели, а твоя мама не захотела его? А в Тив'оне его ожидал красивый дом, хорошее питание и костюмы покойного в шкафу. Добавь к этому уборщицу и таксиста, который возит его, когда ему захочется посидеть на автобусной остановке, и ждет, пока ему надоест сидеть и долбить свое: «Заходите, заходите!» На кухне у него висит фотография жены, а у постели — красивый портрет твоей мамы. Чего ему не хватает?
— И Ривка согласилась на это? — недоумевал я. — Зная, что он любит другую женщину?
— Любит другую, ну и что? — кричал Одед. — Пускай любит, кого хочет. Важно — не кого он любит, а с кем он живет.
Он заглушил мотор, издавший при этом измученный стон.
— Когда предчувствуешь конец, смотришь на все иначе, — прорезал внезапно возникшую тишину громкий голос Одеда.
Однако Яаков не предчувствовал конца, не посмотрел ни на что иначе, и любовь не покинула ни его души, ни тела.
— Теперь им наконец-то хорошо вместе, — гонорил он мне, поглаживая рукой у себя в штанах. — Теперь тело и душа прекрасно познакомились друг с другом. Я знаю, где у него болит, а оно знает, что меня мучает.
Глава 14
Ни свет ни заря Яаков поднимался и немедленно направлялся в птичник; менял воду в поилках, чистил клетки, составлял питательные смеси из фруктов, зелени, семян кунжута и свеклы, яичных желтков и скорлупы. Беспокойным он давал маковые зернышки, невеселых потчевал семенами гашиша, а охрипших — медом.
— По правде, Зейде, — сказал он мне как-то, — я не так уж и восхищался их пением. На воле, в лесу, есть птицы, которые поют куда красивей.
Яакова успокаивало однообразие этой работы, нравились уединение и покой. Он выходил из дому лишь затем, чтобы развесить новые желтые записки, по-прежнему вызывавшие живой интерес у большинства деревенских жителей. Люди останавливались, читали, а вскоре стали вывешивать свои собственные анонимные заметки, написанные на листках, вырванных из тетрадок и блокнотов, на пахучих обертках от апельсинов и грубых этикетках, срезанных с мешков с молочным порошком. Развернувшаяся было дискуссия на тему любви Яакова и Юдит плавно перешла к теме любви вообще. В конце концов, пришлось установить добавочную доску объявлений, так как неожиданный вал афоризмов, прописных истин и всяческих глупостей совершенно заполнил все свободное место и потихоньку оттеснил официальные объявления правления деревни, главного агронома и комиссии по образованию. Новая доска была выделена исключительно для заметок на романтические темы. Рядом с ней теперь всегда можно было увидеть группку крестьян, тычущих пальцами в приколотый листок бумаги, споривших, смеявшихся и мечтательно вздыхавших.
— Ты не обязана отвечать ему взаимностью. Пришла бы на одно из свиданий, побеседовала немного объяснила бы парню все, что необходимо объяснить, как это делает любая порядочная женщина, — сказал однажды вечером заглянувший в хлев Рабиновича Папиш-Деревенский.
Юдит поспешила повернуться к нему своей левой, глухой стороной, однако слова «порядочная женщина» успели пощечиной ударить ее по лицу. Она побледнела, как полотно.
— Я порядочная женщина, — гневно проговорила Юдит, — и не виновата в том, что этот человек — сумасшедший. Я порядочная женщина. Разве я просила этой любви? Я развела его с женой?
— В таких делах нет логики, Юдит. Сегодня это вопрос вежливости, но через недельку-другую, не приведи Господь, это может стать вопросом жизни и смерти, — увещевал ее Папиш-Деревенский.
— Перестань морочить Юдит голову, Шейнфельд, — Рабинович сердито насупил брови. Желтые записки, пестревшие на каждом углу, безумно раздражали его — Она приехала сюда, чтобы работать, а не для твоих мешигэс.[110]
В конце концов, одна такая записка оказалась пришпиленной прямо к стволу эвкалипта, росшего во дворе, и Моше даже не потрудился ее прочесть. Он со злостью сорвал бумажку и побежал к Яакову в птичник. Двух ударов его толстенных кулаков оказалось достаточно, чтобы вышибить дверь, сорвав ее с петель. Канарейки переполошились и панически заметались в своих клетках. Яаков взглянул на Моше наивными и ясными глазами.
— Стой спокойно, Рабинович, ты перепугал всех моих птиц.
Моше опешил и стал как вкопанный. Шейнфельд успокоил канареек и, зная, что от крика они наверняка охрипнут, принялся готовить им целебную смесь из лимонного сока с медом.
Рабинович, смутившись, поторопился вернуть дверь на свое место. После его ухода Яаков побрился, умылся, сменил одежду и, вздохнув, отправился в поле, на очередное свидание — из тех, что заканчивались еще одной буквой «ха».
Глава 15
Несмотря на нелегкий разговор в поле, Юдит и торговец продолжали встречаться раз в неделю: сидели, выпивали и беседовали.
Бутыль и рюмки Глоберман оставлял в хлеву, а однажды, услышав от Юдит, что она никогда не пьет ни с кем другим, он почувствовал, как сердце его наполняется неожиданной радостью.
— Это наша бутылка, — мягко проговорил он, — только наша. За нас, госпожа Юдит!
— Лехаим, Глоберман, — ответила та.
— Хотите, я расскажу вам одну историю о моем отце?
— Рассказывай о чем хочешь.
— Все, что знаю и умею, я услышал от своего отца, — заявил Сойхер. — Главное, чему он научил меня, — это важнейший закон флейш-хендлеров, гласящий: «Нельзя класть принцип и заработок в один ящик».
— Я уже заметила, Глоберман, — сказала Юдит.
— Он научил меня торговаться, облапошивать и всегда оставаться в выигрыше. Мне еще не было десяти, когда он посылал меня ночевать в хлеву хозяина коровы, чтоб тот не накормил ее солью перед продажей — от соли они потом много пьют и утром весят больше. Некоторые пытаются заработать на коровьем дерьме… Вы знаете, как превращают навоз в деньги, госпожа Юдит? В ночь перед тем, как ее взвешивают, корове дают чтo-иибудь для запора — так все дерьмо остается у нее в животе и поутру взвешивается вместе с мясом.
Старый Глоберман скупал скотину у арабов из Кастины и Газы.
— Он был великим торговцем. Поначалу папаша поставлял мясо турецкой армии, затем английской. Однажды он купил у шейха в Газе тридцать голов, дал ему в задаток пару грошей, остальную же сумму обещал заплатить, когда все коровы благополучно прибудут к нему в мясную лавку. А у шейха был пастух, полный дурак, который решил вести скотину из Газы в Яффо пешком, по берегу. Он брал с собой не более пяти коров в один присест, чтобы не потерять все стадо, если, не дай Бог, на него нападут бандиты или дикие звери. По прибытии первой группы коров старый Глоберман встретил пастуха радушно, с большими почестями, и подал угощение, не забыв приготовить в стороне ледяную бутылку ливанского арака.[111]
«А это что?» — пастух притворился, будто не понимает,[112] и провел дрожащим от желания пальцем по запотевшему стеклу.
«Холодная вода», — ответил старый Глоберман, хорошо знакомый со слабостями пастухов.
Он налил полный стакан, и пастух отпил первый глоток.
«Хорошая вода», — выдохнул он.
«Из нашего колодца», — улыбнулся старый Глоберман.
«Хороший колодец», — похвалил пастух.
«На здоровье», — прикоснулся старик Глоберман ко лбу, — ишраб, йа сахби,[113] ведь ты после долгой дороги».
Он кинул в стакан осколки льда, подал на стол маслины, очищенные огурцы и свежую петрушку и поджарил на углях кусочки мяса, а когда пастух был сыт и пьян, Глоберман-отец вытащил из костра oбyгленную головешку и нарисовал на стене мясной лавки пять вертикальных черточек, перечеркнутых одной горизонтальной линией.
«Это пять коров, которых ты привел сегодня, хабиби.