Несколько дней — страница 46 из 59

Радость и печаль не смешивались в моем сердце, как водяные пары и капли масла. Все происходило одновременно; вещи существовали по соседству, одна рядом с другой в тесной шкатулке времени. Одной рукой я резал, другой — помешивал, отцеживал и солил; я улыбался, горюя, обдавал кипятком, вспоминал, вытирал слезы и перчил.

Под конец я расставил на столе готовые блюда, с той долей торжественности, которую человек может позволить себе, только оставшись в полном одиночестве. Развернувшись на каблуках, я развязал фартук, раскланялся на аплодисменты невидимой публики и загасил огонь на плите.

С фотографии на стене на меня с интересом взирала Ривка. Быстро произведя в уме кое-какие расчеты, я пришел к выводу, что из нас двоих право старшинства принадлежит мне.

— Эс, майн кинд, — улыбнулся я Ривке и сел за стол.

Глава 4

— Что происходило у Юдит внутри, под кожей? Какие тайны хранит в себе женщина — не память, а сама она, ее плоть? Этого никто не знает… Ведь даже ты, Зейде, ничего не знаешь о своей матери. Что тебе известно о ней? То, что она растила детей Рабиновича, варила, стирала, доила, а по ночам кричала? И это все, что тебе известно… Иногда я думаю, что Юдит приехала в нашу деревню, чтобы искупить какую-то вину. И эта корова… Для чего, скажи мне, человек столько сил кладет на бессловесную скотину, да еще называет ее Рахель, если не во имя искупления? Однако она никогда — ни словом, ни жестом — не выдала своих секретов. Да, хранить тайны она умела… Юдит многое скрывала тогда, и еще столько же я скрываю ради нее по сей день. Ты думал, я рассказал тебе обо всем, что знаю? Рабинович, может, догадывался кое о чем, но он никогда не копался в таких вещах, к тому же, когда человек столько лет живет своим собственным горем, несчастья других его давно не интересуют. Только однажды, когда на собрании правления кто-то из деревенских пожаловался на ночные крики Юдит, Рабинович встал и сказал: «Может, от этих криков у ваших коров молоко пропадает? Нет?! Так кому какое дело до этого?! Каждый кричит по-своему: Реувен — громко, а Шим'он — шепотом». Так он сказал, Зейде, этими самыми словами, а потом развернулся и ушел. Я сначала не понял, что это за Реувен и Шим'он такие, пока Папиш-Деревенский не объяснил мне, что это имена, которые на иврите дают для примера. Я еще подумал тогда, что имя Яаков никогда и никому не послужит примером. Так она продолжала плакать каждую ночь, просто сердце разрывалось. Ночью трудно утаить плач или крик. Это тебе не какой-нибудь Зейде, от которого можно скрыть, кто его настоящий отец, и не все эти женские секреты: откуда ты приехала? кого ты любила? Ведь если они не оставляют никакого следа на ее теле, то где же? В душе? Какой же след может остаться в душе? Например, такие крики, которые весь день ждут наступления ночи, чтобы вырваться на свободу… Она лежала в хлеву, рядом со своей Рахелью, одна жует жвачку из люцерны, а вторая — из воспоминаний. И этот крик… Всю ночь… Как волчий вой, все поднимается и опускается над деревней, все ищет… Что я скажу тебе, Зейде? Были здесь некоторые — имен называть не хочу, так они говорили: «Если Юдит Рабиновича будет так и дальше выть — с гор спустятся шакалы искать у нас родственников…» А вскоре пошли по деревне пересуды. Одни говорили: «Это женское дело — боль, которую мужчинам не понять, так как болит она в тех местах, которых у них вообще нет». Другие утверждали: «Это страдания любви», третьи же были склонны думать, что это раскаяние, приходящее во сне. Ведь каждый раскаивается в чем-нибудь: некоторые раскаиваются потихоньку, но есть такие, что и во весь голос. Бывают люди, которые всю жизнь только и делают, что раскаиваются. Я знал когда-то одного плотника-гоя, который все время сожалел: о еде, которую он съел, о женщинах, которых любил, о каждом своем слове и поступке. Иногда этот плотник приходил к людям уже через неделю после того, как продал им построенный на заказ комод, чтобы снова разобрать его по винтику, а затем собрать по-другому. Два-три раза в год он менял свое имя, оставляя старое со всеми проблемами, как змея, которая сбрасывает свою старую кожу. Вот ты, Зейде, всегда жалуешься на свое имя, почему же ты его до сих пор не изменил? Пошел бы в министерство и сказал: «Не хочу больше больше Зейде! Хочу стать Гершоном, а может, Шломо или, на худой конец, Яаковом». Было бы даже забавно, если бы и ты стал Яаковом. Правда, это небезопасно, так как наши с тобой имена — это судьба. С такими именами не шутят, мой мальчик.

Глава 5

Вторая мировая война была на исходе. В одну из ночей в дверь к Яакову Шейнфельду постучался весьма необычый гость.

— Я сразу понял, что он послан ко мне — так же, как змея и альбинос, ведь такие гости не бывают случайными. К тому же он, подобно своим предшественникам, пришел со стороны полей, минуя главное шоссе.

Так или иначе, но умоляющая рука торопливо постучала именно в дверь дома Яакова, а когда тот открыл, то увидел на пороге толстяка огромного роста, с удивительно некрасивым лицом. Редкие волосы его были приглажены к затылку, а маленькие мышиные глазки испуганно бегали.

На ночном визитере была синяя униформа, в которой Яаков мгновенно узнал комбинезон — из тех, что носили итальянские военнопленные, содержавшиеся в лагере неподалеку от деревни. Шейнфельд не раз видел их: «они разгуливали по окрестным полям, резвились и играли, как дети».

У них в заборе была лазейка, о которой все, включая лагерное начальство, были прекрасно осведомлены, — через нее-то пленные и выбирались наружу. Однако лицо непрошеного гостя было искажено гримасой ужаса, а со лба ручьями стекал холодный пот.

Он бухнулся на колени и выпалил на правильном, но заикающемся от страха иврите:

— За мной гонятся! Умоляю, спрячь меня!

— Кто гонится? — спросил Яаков.

— Спрячь меня, господин, — повторял итальянец снова и снова, — только на одну ночь, пожалуйста!

— Но кто ты? Еврей? Откуда ты знаешь иврит? — Яаков подозрительно сощурился.

— Я могу разговаривать на любом языке, который услышу хотя бы один раз, — произнес незнакомец, и у Яакова от изумления отвисла челюсть — последние слова были сказаны его, Шейнфельда, голосом. — Я и тебя могу научить. Позволь мне войти, запри крепко дверь, и тогда ты услышишь все, что захочешь.

— Но ведь я не могу просто так пустить в дом незнакомого человека! — настаивал Яаков. — Я, наверное, должен сообщить…

Незнакомец выпрямился во весь рост. Мягко, но довольно настойчиво он протолкнул Яакова и дом и запер за собой дверь.

— Не сообщай! Не говори никому ни слова, — взмолился он.

— Знаешь, Зейде, почему я пожалел его? Не потому, что он вдруг заговорил моим голосом, и не потому, что бежал из лагеря. Просто я увидел, как он подсел к столу, схватил солонку, высыпал немного соли на ладонь и принялся слизывать ее, совсем как коровы, лижущие свой соляной камень в кормушке. Мне был знаком этот жест. Раз человек так делает — значит, он предельно слаб либо отчаялся. Моя мама так делала в последний год своей жизни. У нее всегда лежал маленький камешек соли на столе, и еще один был припасен в кармане. Некоторые люди, когда чувствуют слабость, сосут соль, в отличие от других, которые предпочитают кубик сахара.

Я всегда мечтал, как в один прекрасный день заработаю целую кучу денег и куплю своей маме пачку соли — белой и мелкой, как у богатеев, вместо того серого камня, который только коровам лизать. Когда я увидел, как этот несчастный итальянец лижет соль, то сразу понял, что он действительно нуждается в помощи.

Яаков выставил на стол перед пленным хлеб и творог, наскоро поджарил яичницу и молча наблюдал, пока тот насыщался, а затем отвел его в старый птичник. Притащив туда два мешка опилок, Шейнфельд сказал:

— Ложись спать. Поговорим завтра утром.

На следующий день Яаков проснулся раньше обычного, разбуженный громким пением канареек. Несколько минут он лежал и прислушивался, а затем встал с кровати. Назойливая мысль, отчасти бывшая принятым решением, но скорее загаданным желанием, не давала ему покоя и мешала снова заснуть.

Яаков направился к птичнику и обнаружил, что итальянец уже проснулся, однако все еще лежит на мешках с опилками и с большим вдохновением дирижирует хором канареек, размахивая толстыми, как сардельки, пальцами.

— Как тебя зовут? — спросил Яаков.

— Сальваторе, — пленный проворно вскочил на ноги и отвесил глубокий поклон.

— Сальваторе… А фамилия? — спросил Яаков.

— Просто Сальваторе. Тому, чьи родители умерли, а жены с детьми нет и никогда не будет, не нужна фамилия.

— Сальваторе, — Яаков откашлялся, — присаживайся, в ногах правды нет.

Пленный сел, однако и в этом положении его огромное тело, казалось, заполняло собой весь птичник.

— Откуда ты родом?

— На юге Италии есть одна маленькая деревушка — Калабрия. Там я родился.

— Тогда я не должен тебе объяснять, что такое деревня: здесь невозможно ничего утаить, и каждый знает, что варится в кастрюле у соседа. Закопай я тебя в землю — все равно люди увидят. Но ты говоришь на иврите и выглядишь как один из наших, поэтому мы дадим тебе еврейское имя, оденем по-здешнему, а если кто спросит — я скажу, что ты мой работник.

Так итальянский военнопленный Сальваторе, человек без фамилии, превратился в еврейского крестьянина по имени Еошуа Бер. Никому даже в голову не приходило, что он — беглый пленный, потому что Сальваторе оказался блистательным подражателем и, кроме родного итальянского, прекрасно изъяснялся на иврите, немецком, английском, русском, идиш и арабском. С Яаковом он разговаривал исключительно на иврите и обращался к нему не иначе как «Шейнфельд». Когда тот сделал eму замечание, итальянец пояснил, что попросту не смеет называть его по имени:

— Во-первых, потому, что я всего-навсего твой работник, а во-вторых, из-за самого имени…

Яаков купил для Еошуа рабочую одежду, так как в синем комбинезоне военнопленного невозможно было показаться на людях. Оказалось, что новый работник умеет доить, ухаживать за виноградником, готовить бетонный раствор, косить траву, выкуривать личинок жуков из коры деревьев и чинить водопровод. Спустя несколько недель буквально вся деревня говорила о том, что у нового работника Шейнфельда золотые руки. Иногда крестьяне за символическую плату нанимали его подсобить по хозяйству.