Неслучайные встречи. Анастасия Цветаева, Набоковы, французские вечера — страница 15 из 48

– …Вы ушли, как говорится, в мир иной… Ни аванса тебе, ни пивной… Как там дальше… не помню…

– …Пустота. Летите, в звезды врезываясь, – неожиданно подсказал доктор скорой, продолжая писать сопроводиловку. – Трезвость.

– Во как! – удивилась Пахомова. – Еще и стихи пишет!

Действительно, странно все это прозвучало здесь, в реанимации. Второй час ночи. За спиной работает дыхательная машина, вокруг напряглись коллеги, не понимая, при чем тут «пивная», «звезды», а вдобавок еще и «трезвость». Только фельдшер Снегирев смотрел с восторгом, обалдело хлопая белыми, как у теленка, ресницами.

– Ну, вы даете… Всё, харэ, поехали, доктор. Нас ждут на подстанции.

И они уехали, увозя с собой на подкате грохочущие без груза носилки.

Когда все формальности были исполнены, имущество описано, сложено в брезентовый пакет и накрепко опечатано, вспомнили про ортопедические ботинки слоновьего размера с разными каблуками, которые остались в холле рядом с письменным столом. Пришлось все расшивать и присоединять их к остальным вещам.

В реанимационном зале тем временем все так же ухала-охала дыхательная машина, к ярким лучикам на большом мониторе, выписывавшим электрокардиограммы девяти пациентов, прибавилась еще одна – нашей новой пациентки, которую уже подключила Настя Завялова.

– Ну, ты как? – Нина бросила на меня проницательный взгляд.

– Пару раундов, думаю, продержусь.

– Ну, тогда я пошла… – сказала она, как будто оправдываясь, хотя у нас, у дежурных врачей и медсестер, работающих сутками, неофициально действует уговор: при возможности ночь делим пополам.

Вместе с ней ушла и Тюрина.

Со мной осталась Настя, и я, сидя у экрана центрального монитора, мог видеть, как она всякий раз, возвращаясь из процедурной, бросает короткий взгляд в зеркало на свое отражение. На ходу что-нибудь поправляет – загнувшийся воротничок халата, прядь волос, неправильно выбивающуюся из-под жестко накрахмаленной шапочки. А то, вдруг замерев на миг, пристально вглядывается в свое отражение, тараща бархатные, как у лани, глаза.

Нина Ильинична лежала в отделенном от остальных пациентов стеклянном боксе, который мы обычно стараемся по возможности не занимать на случай непредвиденных реанимационных манипуляций. Изголовье ее функциональной кровати было приподнято. К верхней губе пластырем приклеена трубочка, по которой поступал кислород. Несмотря на тяжелое состояние, присутствия духа она не теряла, всякий раз, когда я к ней подходил, сквозь одышку пыталась комментировать наши действия с наступательной иронией.

К середине ночи отек легких был полностью купирован, хотя давление еще оставалось низким. Индивидуальный монитор у ее кровати регистрировал улучшающуюся сатурацию, тихонько попискивал в такт сокращениям сердца. Время от времени среди нормальных проскакивали похожие на морковки экстрасистолы – опасные дополнительные сокращения из той зоны сердечной мышцы, где случился инфаркт, так что глядеть надо было в оба.

Так она и проспала несколько часов, а утром, когда персонал проводит гигиенические процедуры, меняет постельное белье, она едва не подралась с Тюриной из-за своего холщового картуза, который та попыталась стащить с ее головы и отнести в стирку. Конфликт едва удалось погасить. Ей выдали на время косынку, куда она спрятала редкие седые пряди, а картуз дежурная санитарка постирала и положила сушить на батарею.

Около десяти утра, когда я уже передал дежурство новой смене и заканчивал описывать в истории болезни наши ночные приключения, меня вызвали на беседу с посетителями, дожидавшимися в коридоре.

Среди них оказалась тихая пожилая женщина с лицом цвета сухих табачных листьев, которая пришла узнать о состоянии нашей новой пациентки.

– Это ваша родственница?

– Нет, хорошая знакомая. Очень интересный, своеобразный человек.

– Мы это уже успели оценить.

– Ну, вот видите, – обрадовалась посетительница. – Это многие замечают.


Так состоялось мое знакомство с Ниной Ильиничной Нисс-Гольдман, известным в Москве скульптором. Как я узнал после, молодые годы она провела в Париже, училась мастерству у Бурделя, дружила с Модильяни, преподавала во ВХУТЕМАСе, многих знала и, казалось, много чего могла бы рассказать о людях, с которыми встречалась…

После, спустя несколько месяцев, когда мы вспоминали с ней эту ночь в реанимации и перекличку цитат из стихотворения Маяковского, написанного им на смерть Есенина, я спросил, доводилось ли ей с кем-нибудь из них встречаться. Она ответила как-то тускло, и в итоге все свелось к ее неприязни к Брикам, особенно к Лиле. Она считала, что Брики были причиной того, что Маяковский оказался в тяжелой депрессии, и это в конце концов привело его к самоубийству.

Мне приходилось бывать у Лили Брик несколько раз на Кутузовском. Лиля мне показалась человеком легким, жизнерадостным, несмотря на все ее болезни. Старость в ней присутствовала, но как бы отдельно, как некая ее тень, с которой она не хотела слиться. Лидия Гинзбург, которая часто бывала в этом доме, нашла для Лили Брик, на мой взгляд, наиболее точные слова: «Она значительна не блеском ума или красоты в общепринятом смысле, – писала она в своих воспоминаниях, – но истраченными на нее страстями, поэтическим даром, отчаянием…»

Во время моих посещений ее дома мне почему-то запомнился сентиментально-провинциальный, а вовсе не авангардный, как можно было ожидать, коврик на стене с вытканными уточками, подаренный ей Маяковским. Лиля им очень дорожила. Этот факт серьезным кивком подтвердил ее муж, филолог Катанян, который как раз вышел в этот момент из своего кабинета, где сидел в паутине проводов, слушая «голоса». Тогда же Лиля подарила мне свою недавно вышедшую в Швеции книгу с посвящением и шуточной надписью-извинением за то, что книга не переведена на русский. Там были фотографии ее и Маяковского, в том числе на пляже, где Маяковский демонстрировал свой купальный костюм, похожий на современное борцовское трико. Маяковский смотрел на нее со сдержанным обожанием, а Лиля – рассеянно, фокусируясь непонятно на чем в пространстве.


…Впрочем, некоторые подробности этой ночи, поездку на скорой под аккомпанемент сирены, доктора, цитировавшего Маяковского, Нина Ильинична хорошо запомнила. Рассказывала, как возвращалась из гостей от своей приятельницы, Александры Вениаминовны Азарх, где читали письмо от Солженицына, переданное кем-то тайком из Америки, как там было накурено – невозможно было дышать, а потом еще ей пришлось пешком подниматься к себе на пятый этаж, поскольку лифт не работал. Все это, по-видимому, и стало причиной тяжелого сердечного приступа.

2

В те годы в этой части Москвы, где располагалась наша больница, своим довольно узким кругом жили люди другой эпохи, посетившие «сей мир в его минуты роковые» и каким-то образом уцелевшие после всех пронесшихся бурь. Софья Власьевна, так называли они между собой советскую власть, настырно лезла во все щели, примерно наказывала их за инакомыслие, за репрессированных мужей и жен, но так и не сумела одного – отбить у них память.

Вопреки государственным постановлениям и вымаранным в энциклопедиях именам они позволяли себе помнить многих и многих, добровольно или вынужденно оставшихся в России слушать, по выражению Александра Блока, «музыку революции», а после – расстрелянных, погибших от голода и холода в отечественных концлагерях или подвергшихся травле, как Пастернак, как Анна Ахматова, которых по этой причине в то смутное время тоже нельзя было помнить, а тем более упоминать.


Кунины жили неподалеку, в конце Мясницкой улицы, если идти от метро «Чистые пруды» по направлению к Садовому кольцу.

Этот дом особо не был известен в официальных литературных кругах (может, потому и уцелел), но при этом оставался островком тихого сопротивления нахрапистому официозу. В разные годы здесь бывали Борис Пастернак, после – его сын, Евгений; его посещал религиозный философ Александр Мень со своими приверженцами, довольно долго жила здесь Анастасия Ивановна Цветаева, которую семья Куниных приютила после ее возвращения из ссылки.

Это было старое, довольно невыразительное четырехэтажное здание дореволюционной постройки. Некоторые его бывшие обитатели, наделенные воображением, даже сравнивали его с кормой судна, якобы севшего на мель в квартале от Красных ворот, малость не дотянув до Садового кольца.

Как утверждали старожилы, некогда на каждом из этажей было по просторной квартире, которую до революции занимала одна семья. Именно так на последнем этаже когда-то жила семья Куниных, до революции – отдельно, а уже после «уплотнения» – в перенаселенной коммуналке.

Дом Куниных держался на чуть скошенных плечах деятельной, хрупкой Розы Марковны, искусствоведа, немолодой женщины с печальными глазами, с вечным «Беломором» в углу рта, терпеливо сносившей трудности советского быта и сложных внутрисемейных отношений. Известный в Москве доктор Гааз с его девизом «Спешите делать добро», по-видимому, был для нее постоянным примером служения всем, кто нуждался в помощи. Если кто-то из друзей или знакомых заболевал, Роза Марковна откладывала свои дела и ехала навестить больного, одинокому везла продукты, необходимые лекарства, торопилась на выручку тем, кто вернулся из цепких рук Софьи Власьевны или попал в беду по иной причине… Нередко обращалась ко мне за консультацией или просила к кому-то съездить, оказать нужную помощь. Мне казалось, у нее был комплекс вины за то, что она не была арестована и не попала в прожорливые жернова отечественной истории… Доктор Гааз прославился, между прочим, тем, что, будучи какое-то время главным врачом московских тюрем, потребовал отменить бесчеловечный способ этапирования арестантов, который состоял в том, что узников приковывали к толстому железному пруту. Нанизанные на него по восемь–десять человек, они шли, не имея возможности отойти даже по нужде. И если кто-то из них умирал, а бывали среди них и доходяги, остальные узники волокли его, прикрепленного к проволоке. Однажды ночью в окрестностях Курского вокзала – в те времена место глухое и опасное – на него напали грабители, требуя его шубу. Он сказал, что шубу непременно отдаст, но только пусть приходят назавтра в больницу и спросят доктора Гааза. А сейчас он едет к пациенту и боится