При всей ироничности Нины Ильиничны о днях былых она не очень-то любила распространяться, а если все-таки и высказывалась о ком-то, то чаще всего задиристо, с лапидарностью гоголевского Собакевича.
Из тех ее работ, которые удалось увидеть, самым необычным мне показался скульптурный портрет Валерия Брюсова, напоминающий якутского языческого божка, выскочившего, как джинн из горлышка бутылки.
Интересно, что скульптурный портрет Брюсова перекликается с его литературным портретом, написанным Зинаидой Гиппиус в ее «Петербургских дневниках».
…Необыкновенно тонкий, гибкий, как ветка. И еще тоньше, еще гибче делал его черный сюртук, застегнутый на все пуговицы.
В личных свиданиях он был очень прост, бровей, от природы немного нависших, не супил, не рисовался. Высокий тенорок его, чуть-чуть тенорок молодого приказчика или московского сынка купеческого, даже шел к непомерно тонкой и гибкой фигуре.
…Он отлично видел людей и знал, на сколько пуговиц перед каждым стоит застегнуться. Что какое-то безумие есть в нем, сидит в нем, – это видели почти все. Где оно, в чем оно, – не видел почти никто. Принимали огонек, мелькавший порой в глубоко сидящих, сближенных глазах, за священное безумие поэта. Против такого восприятия Брюсов, конечно, ничего не имел. Он не прочь был даже усилить впечатление, где можно, насколько можно. Отсюда его «демоническая» и всякие другие позы…
Конечно, Зинаиду Гиппиус, как и современников Брюсова, поразила его мгновенная трансформация после прихода к власти большевиков. Не знаю, читала ли Нина Ильинична мемуары Гиппиус, но эту гибкость Брюсова (во всех смыслах) она с большим мастерством передала в его скульптурном портрете.
Говорят, он и сейчас частый гость на выставках русского авангарда. Впрочем, в каждой ее работе была какая-нибудь яркая, запоминающаяся деталь. Чудесным образом она превращала мрамор, глину, гранит – в мимику, движение, аналог жизни, чаще всего реалистичный, но с каким-то сказочным подтекстом.
В молодости, судя по фото, внешность Нины Ильиничны была выразительна: короткая челка, в глазах что-то лунатическое, чем-то они напоминали глаза Ариадны Эфрон на фотографиях, сделанных в девичестве. Держалась независимо. Отец, владевший частной водолечебницей в Ростове-на-Дону, регулярно высылал ей по двести франков – сумма по тем временам приличная, позволявшая ей жить во Франции, ни в чем не нуждаясь.
С возрастом на лице среди морщин и неуместных складок кожи уже доминировал крупной лепки нос. Но глаза, хотя и поблекли и потеряли былую прозрачность, нисколько не утратили выразительности. Их прежний лунатизм сменило выражение сарказма, насмешливой иронии.
У нее всегда было много заказов. Мемориальные доски Толстому, Рахманинову, Паустовскому – самые известные. А из скульптурных портретов – Свердлов в виде степной каменной бабы, с детским взглядом, удивлено взирающим на раскинувшийся перед ним копошащийся мир живых людей.
Вместе с Львом Бруни, художником-авангардистом, она лепила Сталина, с фотографий, конечно. Вскользь как-то заметила, что относится к этому как к издержкам профессии. Приходится же врачу лечить любого, даже самого распоследнего негодяя. В таком же примерно положении скульптор, художник. Он не выбирает время, историческую эпоху, когда ему следовало бы родиться.
Как-то я ее спросил о Есенине. Гибель Сергея Есенина была в те дни у всех на слуху. Почему-то столько лет спустя вновь вспыхнули горячие споры о причине его смерти в гостинице «Англетер» в Питере. Все это бурно обсуждалось в прессе.
Нина Ильинична отвечала лаконично: читайте Анатолия Мариенгофа. Лучше, чем он, я вам не расскажу. Да, это правда, раскатывал по Москве в смокинге с хризантемой в петлице и «зверьё, как братьев наших меньших, никогда не бил по голове», а вот Айседоре Дункан доставалось. Она почему-то принимала это за проявление сильных чувств. «Убили его, или он сам повесился в «Англетере»«? – «Откуда мне знать? Я не следователь…Слышала, как-то Чуковский привез его в гости к Репину. Все на нем было опереточное, бархатные шаровары, шелковая косоворотка, прямо балалаечник какой-то… И, говорят, все это настолько отвлекало, что ни Репин, ни его гости стихами не заинтересовались вовсе. Так он и ушел оттуда без аплодисментов, а ведь был по-настоящему талантлив. И с Дункан всё переврали, вовсе не была она Дунькой, как ее называли в Москве. Она ехала в Россию учить детей хореографии, хотела создать для них специальную школу современного танца… Как они с Сергеем общались? Трудно сказать, не знаю… Она по-русски не говорила, так, отдельные слова…»
Другой раз зашел разговор о Модильяни. Да, подтвердила Нина Ильинична, луковый суп она с ним ела в кафе на Монпарнасе. Он даже просил ее позировать. И к этому дело шло. Но пока она раздумывала, приехала Ахматова, и Модильяни больше ее не звал. Вот и вся история. Да, еще баловался кокаином. Но тогда этим многие увлекались…
– Вот вы говорите, да и не только вы, – дескать, пишите мемуары. А кому это нужно? Я вам так скажу: с некоторых пор противно стало брать в руки карандаш. Я не могу даже написать заявление в ЖЭК, чтобы починили бачок в уборной – вода свистит непрерывно. А вы говорите…
Больше мы к теме мемуаров не возвращались.
Почти каждое лето Анастасия Ивановна и Евгения Филипповна уезжали отдыхать в Эстонию, в Кясму. Евгения Филипповна, в отличие от А.И., как «птица небесная», мало заботилась о себе, полностью полагаясь на Розу Марковну и брата, а во время общих поездок с Анастасией Ивановной та заботу о ней брала на себя. Из-за этого некоторые знакомые А.И. уговаривали ее не тратить так много сил на Евгению Филипповну. От этих увещеваний она всегда отмахивалась.
Кстати, в Кясму они познакомились и подружились с литератором Владимиром Ионасом, почти ровесником Евгении Филипповны. Его непонятно почему особенно раздражало в ней равнодушие к быту, например беспорядок на столе, где вперемешку с книгами и рукописями лежала грязная посуда. Похоже, его вообще задевал образ жизни, который вела Евгения Филипповна. Он даже посчитал возможным в своем письме упрекнуть ее в лености.
Евгения Филипповна, однако, не поленилась ответить ему.
Со всей откровенностью написала, что она действительно избегает чрезмерного упорства мозговых усилий там, где не видит в этом особой необходимости, например, слушая лекции по философии. Но с другой стороны, какая же это леность, – возражала она, – если в течение многих лет ежедневно с 1930 года переводила Шекспира, Петрарку, публиковала статьи по итальянской литературе, изучала итальянский, английский, пыталась освоить сербский и грузинский, испанский и персидский языки. При этом ежедневно работала, отдавала себя медицинской профессии, и притом с полной добросовестностью. Чего не люблю, – писала она, – того избегаю: хозяйства, уборки, покупок, но что делаю – стараюсь делать хорошо.
Она и в самом деле большую часть своей жизни разрывалась между литературой и медициной. Помню, как-то во время посещения их дома услышал историю о том, как Борис Пастернак после долгого перерыва приехал к ней лечить зуб. Она упрекнула его за столь долгое отсутствие. В ответ на это Пастернак подарил ей книгу «Второе рождение», оставив такую надпись: «Дорогой Женечке Куниной, которую я очень люблю, в обиде за то, что она недостаточно в этом уверена».
Анастасия Ивановна на правах крестной матери порой тоже пыталась Евгению Филипповну воспитывать. Особенно она переживала безразличное отношение Евгении Филипповны к собственному здоровью. Иногда даже обращалась за советом к Иосифу Филипповичу, мнением которого очень дорожила.
Сам Иосиф Филиппович в письме к Анастасии Ивановне как-то писал о своей сестре:
…Женя моя, по моему глубокому убеждению, действительно хороший и достойный уважения человек – бескорыстный, в основе своей – добрый, отзывчивый, иногда – самоотверженный и в лучшие свои полосы и минуты – одухотворенный. Она – поэт Божьей милостью, и не потому, что пишет хорошие стихи, а по природе своего мышления и чувствования.
Но тут мы вступаем в область смешанного, амальгамы добра и зла, большого и маленького. Она поэт, и потому ею правят не разум и воля, а чувство – иногда глубокое и прекрасное (так бывает часто, но не всегда, в ее стихах), а иногда (и не редко) поверхностное, импульсивное, смесь дерзкого, безответственного с истинным и светлым, женского и даже бабьего с просветленным.
Оглядываясь назад, вижу эту чудом уцелевшую троицу то ли в ореховой сказочной скорлупке, то ли в утлой лодочке, плывущей по волнам советского быта и сложных внутрисемейных отношений.
Они сумели выжить и прожили свою жизнь, как говорят актеры, «в предлагаемых обстоятельствах», никого не оговорив и не предав.
Помню, было у меня минутное разочарование после прочтения его книги о Петре Ильиче Чайковском, которую Иосиф Филиппович мне подарил. Наткнулся на пассажи о «никем не контролируемой царской власти», которая «выворачивала с корнем молодую поросль передовой русской культуры», вспоминал Тараса Шевченко, томившегося в ссылке, призывавшего точить топор и будить власть. Все это меня тогда неприятно зацепило, как будто автор прошел мимо, не заметив Тургенева, Толстого, Достоевского, Чехова, поднявшихся, несмотря на «цензурный намордник, грозивший русской литературе скоропостижной смертью от удушья».
Но после, поразмыслив, понял, что такими аллюзиями не напрямую он, возможно, пытался обратить внимание читателя на существующий порядок вещей в современной ему советской реальности, где уж действительно и «намордник» был, и «удушье», и только такими прозрачными намеками, вероятно, и можно было иносказательно выразиться на эту тему, не опасаясь серьезных последствий.
Думаю, он осознавал, какую цену приходится платить за естественное стремление выжить в этих «предлагаемых обстоятельствах» и при этом не потерять свою живую мысль, способность воспринимать мир адекватно.