Позже о себе Чижевский с горькой иронией писал:
В науке я прослыл поэтом
Среди поэтов – я ученый,
Увы, не верю я при этом
Моей Фортуне золоченой.
Мой путь поэта безызвестен,
Натуралиста путь тревожен,
А мне один покой лишь лестен,
Но он как раз и невозможен.
Чижевский был арестован 22 января 1942 года, уже находясь в эвакуации в Челябинске. Повод для ареста был абсурдным. По одной из версий, его попутчик, человек из литературного круга, в доносе якобы сообщал, что по дороге в Челябинск ночью Чижевский выходил на полустанках из вагона, чтобы подавать сигналы немецким бомбардировщикам руками в белых перчатках. За этой «шуткой» последовало восемь лет конкретных лагерей в Свердловской области и в Казахстане, а после четыре года ссылки в Караганде.
При жизни о своем пребывании в лагерях и ссылке А.Л. Чижевским не было опубликовано ни строчки. Многие предполагали, что это было связано с тем, что он торопился в первую очередь написать и издать результаты своих научных исследований, завершить воспоминания о Циолковском. О его собственных страданиях можно было лишь догадаться, читая некоторые стихотворения, написанные им в лагере.
Но случилось неожиданное! Недавно в его архивах, обнаруженных А. и Д. Головановыми, были найдены тетради его записей, сделанных после возвращения из ГУЛАГа. В них – реальный ад сталинских тюрем и лагерей.
Еще не все записи расшифрованы и не всё опубликовано. Но то, что уже вышло из печати, заставляет содрогнуться.
…Я заметил – лучше всего у него работали именно руки. Они были обязательным органом обыска. Чего он не проверял глазами, он проверял пальцами, как слепой. Его интересовали больше всего швы. Они были для него самым подозрительным местом – в швы зашивались бриллианты и золотые монеты, на которые в первую очередь охотились обыскивающие воры.
Все молчали, шуршали бумаги и вещи. Я с гадливостью смотрел на процесс обыска…
Постепенно в ходе обыска выяснилось – ищут его дневники.
– Но ведь я мог их и не писать? – сказал Чижевский.
– Могли, но писали, – ответил следователь.
Это были личные дневники. Стало быть, сделал для себя вывод Чижевский, кто-то сообщил «куда следует» о том, что он их вел. Но кто бы это мог быть? И он вспомнил, как по пути в Челябинск попросил у попутчика авторучку. Лев Вениаминович Никулин, так звали его попутчика, поинтересовался тем, что он пишет. На это Чижевский простодушно ответил, что пишет личный дневник. Уже исписал шесть толстых тетрадей.
Р Мы, писатели, придаем значение личным запискам, – одобрил попутчик, а Чижевский еще удивился, чему он так радуется.
Теперь, во время обыска, он все это вспомнил. А поскольку в дневниках никакой крамолы, как ему казалось, не было, Чижевский успокоился, полагая, что недоразумение быстро выяснится и в ближайшее время он вернется к семье.
Но все оказалось не так, как он предполагал. Допросы, всего их было тридцать восемь, происходили в разное время, чаще ночью, и продолжались часами. Пригодилась привычка ученого-исследователя. Множество мелких деталей, обрывки небрежно брошенных фраз складывались в цельное представление о людях и учреждении, в котором он оказался.
Его судила «тройка». Из его дневников был извлечен эпизод, в котором Чижевский с понятным осуждением высказывался по поводу изнасилования женщины красноармейцами в Петрограде. На этом основании обвинительное заключение было сформулировано как оскорбление, нанесенное им всей Красной Армии. Попутно выяснилось (публикации Завадского в газете «Правда»), что Чижевский на протяжении многих лет высказывается против идей Маркса, противопоставляя рабочему движению идеалистические представления о ведущей роли солнечной активности. Припомнили ему и дворянское происхождение, и письма на имя Сталина и Молотова по поводу необходимости внедрения аэроионификации в сельском хозяйстве.
Многочисленные встречи со следователем позволили, как ему казалось, разобраться в характере своего мучителя – Водоватова. Это был человек беспощадный к арестованным, жадный до денег (ночные допросы были его сверхурочным заработком), но в то же время Водоватов не был криклив и не позволял себе грубостей. Впрочем, Чижевский полагал, что это реакция на его собственное спокойное взвешенное поведение.
Не обошлось без сюрпризов. Во время одного из последних допросов Водоватов, наклонясь к нему, шепотом сказал, что в Москве есть недоброжелатели, которые его, человека науки, пытаются очернить, представить антисоветским агитатором. Но лично он, вопреки подметным письмам, которыми наполнено его дело, считает его выдающимся ученым. Чижевский слушал, не зная, как на это реагировать, – может, таким образом следователь пытается расположить его к себе с тем, чтобы выудить какие-то компрометирующие обстоятельства.
Поздним вечером его вызвали на очередной, тридцать девятый по счету, допрос. Когда конвоир открыл дверь в кабинет следователя, Чижевский не поверил своим глазам. Столы были сдвинуты. На них стояли бутылки, тарелки с закуской. Он вошел под одобрительный гул. Водоватов, взяв его под руку, несколько заплетающимся языком представил компании офицеров НКВД. От водки Чижевский отказался, опасаясь, что для него, изнуренного голодом, это будет слишком серьезным испытанием. Ему придвинули красную икру, тарелку с семгой, белый хлеб, сливочное масло…Оказалось, поводом для ночного банкета были проводы на фронт двух подчиненных Водоватова.
Он разглядывал лица этих людей, вероятно, рассчитывавших провести годы страшной войны в глубоком тылу, в тишине тюремного заведения. Его тяготил их неуместно-радушный прием. Ведь именно они подвели его и таких же безвинных, как он, не к освобождению, а к тюрьме и лагерям. Не могли они не понимать цену состряпанных ими дел… Принесли патефон с пластинками, и Чижевский вдруг услышал сопрано Галли-Курчи. Странно звучал в этих стенах ее волшебный голос, исполняющий «Песню Сольвейг» Грига, но в этой ирреальности, преодолевая подступивший к горлу комок, он отчетливо видел составленные столы, офицеров с раздутыми на бедрах синими галифе, казенный портрет усатого хозяина этих людей.
Невероятные события на этом не закончилась. Водоватов подвел к нему молодого, недавно прибывшего следователя, как оказалось – по профессии математика и синоптика, попавшего в НКВД при каких-то непроясненных обстоятельствах. Он был молод, светло-рус, как младший – старшему по званию доложил Чижевскому, что как специалист в этой области понимает ценность и значимость его работ. Он сказал также, что разговаривал о его деле с Водоватовым, но тот изменить ничего не может, так как клевета, идущая из Москвы, не позволяет ему, как он выразился, «дать делу хороший оборот».
Этот фантасмагорический вечер завершился в пять утра. Офицеры начали расходиться. Водоватов проводил его до камеры и напоследок вручил пакет со съестным и папиросами. Было это летом 1942 года.
…Сохранился портрет А.Л. Чижевского той поры, сделанный цветными карандашами художником А.В. Григорьевым, который вместе с ним находился в Карагандинском лагере. Высокий лоб, открытое лицо. Борода вольно струится от подбородка. Волосы темно-русые, шелковисты. На фото того же времени взгляд – сосредоточенный, на карандашном портрете – скорее растерянный и недоверчивый.
И та же тема одиночества и безысходности человека, брошенного в жернова беззакония, в документальной повести А.И. Цветаевой «Моя Сибирь». Невыдуманное повествование о жизни, а точнее, выживании, в ссылке – сибирском селе под названием Пихтовка.
Книга вышла в 1989 году, несмотря на большой тираж (двести тысяч экземпляров) быстро разошлась и стала библиографической редкостью. Помню, под свежим впечатлением от прочитанного пришел к ней на Садовую-Спасскую.
В квартире холодно, мартовский ветер порывами наваливается на стекла временами с такой силой, что от балкона тянет по ногам, дополнительный обогреватель рядом с кроватью почти не помогает. Моя рука наощупь пробирается между кофтами и горячим телом. Подвижные лопатки, как крылья, послушно складываются, чтобы не мешать перемещению фонендоскопа. Анастасия Ивановна полусидит в своей меховой облезлой шапке и в верхней одежде, укрывшись одеялом. Ее познабливает, кашляет.
Звуки легких, посвистывание бронхов, тяжелая поступь сердечного ритма. То взрывы кашля, усиленные фонендоскопом… Слушаю ее, а перед глазами по свежей ассоциации оживают картины из ее повести «Моя Сибирь».
…Закутаны кто во что. Идет дождь. Колеса, огромные, серые, скользкие улитки, полувросшие в мокрую землю. Грузовик, где сижу, везет, помимо людей, бочку с бензином, она тяжело подрагивает на ухабах, рискуя краем попасть по ногам. Подобрав их, сунув вбок, напряженная, как струна, сижу на своем узле; пытаюсь увидеть окрестность – тщетно: дождевая завеса скрывает все…
Этап движется из Новосибирской тюрьмы – в ссылку, вглубь бесконечной Сибири. Навечно!
В последние годы жизни Анастасии Ивановны из книги по совету ее литературного секретаря Станислава Айдиняна были выбраны и опубликованы отдельно истории о животных. И, удивительное дело, эти миниатюры порой куда ярче и обостренней донесли до нас трагическую судьбу самого автора, чем иные страницы повествования. На мой взгляд, эти маленькие истории – литературные шедевры самой высокой пробы.
В сущности, это рассказы не столько о животных, сколько о людях, утративших или сохранивших редкое свойство души в эпоху террора – сострадание.
Вот две коротких новеллы, которые невозможно, нельзя не прочесть.
В кратком пересказе речь идет о кролике, последнем оставшемся. Их разводили соседи, на проданные шкурки покупали продукты. Обычная, казалось бы, история. Но этот, оставшийся, уцелевший зверек жил своей кроличьей жизнью, не подозревая об уготованной ему судьбе.