– раздельно, как ребенку, объяснял мне рослый американец с ровным рядом белых зубов и напряженной улыбкой.
Я перевел.
Упоминание о Хрущеве и Бернарде Шоу никакого впечатления на стоявших вокруг не произвело.
– Пусть зубы нам не заговаривают, – грозно насупился пляжник с носовым платком на голове, готовый к рукопашной. – Артисты они… Видим, что артисты! Что они тут забыли… Давай, переводи…
Моего запаса слов было недостаточно, чтобы объяснить им про сбитый шпионский самолет. Я вывел американских актеров с пляжа и проводил до Крещатика. Оттуда им было недалеко до гостиницы.
На прощанье один из них, круглолицый, внешне даже очень похожий на нашего пляжника, напиравшего на него, неожиданно повеселел, широко улыбнулся и вручил мне визитную карточку с адресом гостиницы, где они остановились. Там же написал свое имя, не то Майкл, не то Джек, точно уже не помню. Мне надлежало позвонить на следующий день и узнать, в котором часу будет спектакль и у кого получить контрамарку. Я и позвонил.
За год до этого происшествия тогдашний политический лидер Никита Хрущев впервые отправился с семейством в США по приглашению американского президента. Его возили в Голливуд на съемки, в компании звезд кино он отвечал на вопросы. Его спрашивали, почему он сказал с трибуны ООН: «Мы похороним вас», и он объяснил, что это надо понимать в переносном смысле, дескать, коммунизм придет на смену капитализму. Ему показывали разные чудеса американской жизни – гамбургеры, столовые с самообслуживанием для рабочих, буйно растущую кукурузу, канкан с задиранием юбок. Но главное, куда он почему-то особенно стремился, был Диснейленд. Что его туда так влекло? Желание прокатиться на детской железной дороге, взмыть в небо на карусели? Или ему просто не доставало эмоций и острых ощущений? Он возмущался, вел себя как большой капризный ребенок и очень понравился американцам своей искренностью. Все это тщательно фильтровалось и скупо просачивалось в советскую печать. Но знатоки, умевшие читать между строк, первыми догадались, что лед тронулся и появилась надежда, что угроза большой войны отодвинулась. Тогда же договорились об ответном визите Эйзенхауэра в Москву и расширении культурных связей между странами.
Тем временем американские разведывательные самолеты продолжали летать на большой высоте над нашей территорией, недосягаемые для авиации и артиллерии, бесцеремонно фотографировали полигоны и ядерные объекты.
Последний из них Локхид U-2, пилотируемый летчиком Пауэрсом[19], вылетел с американской авиабазы в Пешаваре. Он шел на высоте 20 тысяч метров, не подозревая, что к тому времени у нас уже появились ракеты, способные его достать. Сюжет шпионской истории раскручивался стремительно. Эйзенхауэр неловко врал, что самолет был послан метеорологической службой, но сбился с курса. Предполагалось, что никаких следов ни от самолета, ни от пилота не должно остаться, поскольку катапультирование было автоматически совмещено с системой подрыва всего, что находилось на борту. Пауэрс знал об этом от бортинженера и решил не рисковать. Падая с горящими обломками, он с трудом все-таки сумел сдвинуть стеклянный колпак над головой, и, когда он покинул свое сидение, над ним раскрылся парашют. Среди упавших на землю обломков нашли оборудование для фотосъемки, а на суде он сообщил, что фотографировал военные объекты по заданию ЦРУ и что приземлиться ему предстояло в Норвегии, на американской авиабазе.
И все в одночасье рухнуло. Визит Эйзенхауэра в СССР отменили. Хрущевская «оттепель» вскоре сменилась «заморозками», а через несколько лет и самого Никиту отправили в отставку.
В тот день отец по какой-то причине был дома, кажется, все это происходило в субботу. Он появился в дверях с горкой чистой посуды, которую нес из нашей коммунальной кухни.
Я как раз в это время, прижав телефонную трубку подбородком, записывал новое для меня слово matinee, с тем чтобы после посмотреть в словаре его значение.
Отец остановился, прислушиваясь к моему разговору… Я намеренно говорил достаточно громко, чтобы порадовать его моим умением изъясняться по-английски. Английский был тогда обязательным предметом для вступительных экзаменов.
– Yes, I understand you… – говорил я. – Tomorrow morning, matinee at eleven. Thank you, Michael (Да, я понял… Завтра в одиннадцать утренний спектакль. Спасибо, Майкл).
Как сейчас помню эту сцену, полосатые пижамные штаны отца, летнюю рубашку с коротким рукавом навыпуск. Его светло-голубые глаза изучающе-внимательно смотрят на меня, тарелки в руках мелко подрагивают.
– Положи трубку, – говорит он тихо. – Ты с кем разговаривал?
Я объяснил.
– Ты понимаешь, что ты де-ла-ешь?
– Ничего я не делаю. Собираюсь завтра пойти на спектакль.
– Ищешь приключений на свою шею? Ты помнишь, что было восемь лет назад?
Я помнил.
Очень хорошо помнил ночной обыск в нашей комнате, хмурые вечера, когда отец, посеревший, придя с работы, готовил очередную посылку-передачу в Лукьяновскую тюрьму, куда маму заточили «по делу врачей», хотя к врачам никакого отношения она не имела, а «дело» было «высосано из пальца».
– Ты хочешь повторения всего этого?
Я пытался объяснить, что наступили другие времена.
– Будем ждать «гостей», – вечером мрачно сказал отец и безнадежно махнул рукой.
И все же на следующий день я пошел на спектакль.
Мюзикл, с ревущими голосами, плясками, что-то вроде нашей оперетты, особого впечатления на меня не произвел. В зале было полно народа. И я вместе со всеми хлопал актерам, выскакивающим из-за кулис на сцену на поклоны. Я их не узнавал в гриме, может быть, только очень отдаленно они напоминали тех, кого я видел на берегу Днепра, но я сознавал, что кроме меня едва ли еще кто-нибудь в зале знает, что двумя днями раньше им могли «нахлопать» на пляже по-настоящему. Выходя на поклоны, взявшись за руки, они подходили к самому краю рампы, с интересом всматривались в лица сидящих в зале, и мне казалось, что взгляды их обращены ко мне, я даже пару раз помахал им рукой.
Так завершилась моя первая встреча с иностранцами. А «дорогие гости», которых опасался отец, к счастью, не появились.
…Здесь мне придется отвлечься от этой истории и перенестись через два с лишним десятилетия в Москву, прямиком в верхний зал метро «Улица 1905 года», где меня уже заждались и пока что ходят друг вокруг друга мои персонажи, поскольку у одного в голове сложился образ коротко стриженного, улыбающегося юноши в яркой клетчатой рубашке и синих джинсах, а другой – вероятно, в силу деликатности и страха ошибиться, – кто знает, как в России принято обращаться к незнакомым людям, – не решается подойти…
Время для встречи мы выбрали не самое удачное. Шесть вечера. Народ валом валит с работы. Лавируя между потоками спешащих на эскалатор и тех, кого из-под земли эскалатор уже доставил на поверхность, я оказался, как мы условились, у касс. Свободное пространство было только вокруг сидящего на полу нетрезвого инвалида с лохматой грязно-рыжей собакой, задумчиво положившей морду на лапы. Возле них крутился какой-то щуплый на вид юноша с мелким барашком темных волос. Оглядывался по сторонам, видимо, как и я, кого-то дожидался.
Американец запаздывал.
Щуплый посматривал на часы, то и дело окидывал взглядом идущие мимо нас потоки людей, наконец, вынул из кармана брюк потрепанную записную книжку, полистал ее и, путаясь в ударениях, обратился ко мне: не могу ли я точно сказать, сколько времени, – его швейцарские часы сильно спешат.
Так мы познакомились с Дани.
Попросила меня с ним встретиться моя школьная подруга Лёля Штейн. Накануне она позвонила и, торопясь, рассказывала о наших одноклассниках – кто женился, кто развелся. К этому времени многие успели и то, и другое, иные завели детей, а Витя Чумак, с которым так слаженно и проникновенно мы пели дуэтом со школьной сцены популярную тогда югославскую песню, по какой-то непонятной причине накануне своего сорокапятилетия умер. Говорят, добавила Лёля, последнее время крепко выпивал.
Эх, Витя, Витя, как же такое с тобой случилось? «…О, дивный Ядран ты мой, лазурный Сплит ты мой милый…»
…Ядран – это Адриатическое море, а Витин голос – высокий тенор – не совпадал с его простецкой внешностью, но чисто и проникновенно выводил слова песни, которую привезли на молодежный фестиваль в Москву посланцы Йосипа Броз Тито. Чем-то он напоминал лазурно-небесный голос итальянского мальчика-вундеркинда Робертино Лоретти, ставшего известным публике своим проникновенным исполнением «Санта Лючии».
– Да, очень, очень печально, – сказали мы с Лёлей друг другу почти одновременно.
…А я еще вспомнил, как мы ходили с Витей к Анне Модестовне Дзюблик, нашей преподавательнице по пению, домой, куда она приглашала нас на репетиции. Мы приходили к назначенному часу, новенькая «Волга» с серебряным оленем на капоте уже стояла, поблескивая, у грязноватого подъезда. На ней приезжал распеваться перед вечерним спектаклем знаменитый в те времена бас Киевской Оперы Борис Гмыря.
Уже поднимаясь по лестнице, мы слышали доносящиеся из-за ее двери настойчивые удары по клавише – «И-ги-и– ги-и-и-и» – и повторяющиеся вслед за ними фиоритуры.
Стояли на лестничной площадке, не решались позвонить. Когда голос певца брал невозможно высокую ноту, Витя делал страшные глаза и корчил рожи, видимо, воображая себя на его месте. Гмыря выходил из двери на лестничную площадку, на ходу по-шаляпински запахивая шубу. Благосклонно кивал нам, желторотым юнцам, дожидавшимся своей очереди, и, шумно сморкаясь и откашливаясь, спускался по лестнице.
После всех этих тревожащих душу воспоминаний Лёля спросила, смогу ли я уделить внимание их родственнику, студенту; приехал из Женевы, учится там в университете, провел у них две недели в Киеве. Теперь хочет повидать Москву, поупражняться в русском. Мама Лёли преподавала у нас рисование, а помимо этого вела занятия по живописи в студии, которую я посещал в школьные годы. Как же я мог отказать ей?