[21], хотя в большинстве своем их эпистолярный стиль иной и временами однообразен из-за повторяющегося из письма в письмо потока нежных слов и заверений – где был, что ел, с кем встречался, – никакой магии. Но ведь письма и не предназначалось для посторонних глаз. Они замечательны своими живыми зарисовками.
Тут и портреты русской эмиграции в Париже и в Берлине. Бунин и Алданов, Ходасевич и Берберова, и многие, многие другие, и, конечно, Фондаминский, организовывавший литературные вечера, материально поддерживавшие молодого автора.
…Ильюша, Илья, Фонд, Фондик – все эти ласковые уменьшительные относятся к нему, к Фондаминскому. А еще Набоков называл его ангелом, который помог ему и Вере с их сыном выбраться из Германии, охваченной нацистским кошмаром. Ему он доверил часть своего архива, отправляясь в эмиграцию. Но Фондаминский, испытывая судьбу, остался в Париже и погиб в Освенциме, в газовой камере, а набоковский архив исчез бесследно.
Читая письма, вместе с автором радуешься его успеху у парижской литературной публики.
Весь город говорит о моем вечере… Доходит до меня даже эпитет, начинающийся на г, дальше е, потом н, так что раздуваюсь, как раздувался молодой Достоевский… Замятин не собрал и четверти количества людей, бывших на моем вечере <…>. Вообще, старожилы не помнят… Мне стыдно обо всем этом писать, но я хочу, чтобы ты была в курсе, —
сообщает он жене в своем письме из Парижа в Берлин от 18 ноября 1932 года.
Словом, письма его надо читать, чтобы ощутить русскую эмигрантскую среду того времени и, конечно, очутиться рядом с живым Набоковым. И все же каким предельно чистым кажется звук его окончательных текстов с их необычными сближениями, неожиданными поворотами, аллюзиями и ассоциациями – и всем тем, что не поддается определению, но очаровывает и оставляет после себя потрясение.
Как он работал? Набоков не очень любил распространяться на эту тему. В одном из его интервью, больше похожем на миниатюрное эссе, об этом сказано очень емко.
…Энергия, каприз, вдохновение – все это вовлекало меня в работу до четырех утра. Я редко просыпался раньше полудня и, бывало, писал весь день напролет, вытянувшись на диване. Ручку и горизонтальное положение нынче сменили карандаш и суровая стоическая вертикаль. Отныне никаких мимолетных прихотей, с этим покончено. Но как же я любил час пробуждения птиц, звонкое пение дроздов, которые, казалось, рукоплещут последним фразам сочиненной мною главы…
Набоков как будто специально акцентирует внимание на своем орудии письма. Если приглядеться, его остро заточенный карандаш писателя еще и волшебная палочка. Как иначе управлять оркестром слов, а заодно и утренним пением дроздов, ликующих вслед за автором по случаю окончания очередной главы? Не это ли настоящее волшебство?
В те сумасшедшие скачущие годы, когда все вдруг стало возможным, даже поездка к Набоковым, я еще не знал многого из того, о чем знаю сегодня. Еще не читал его «Пнина», «Писем к Вере», изданных сыном уже после смерти матери, замечательных книг «Набоков в Америке» и биографических книг Брайана Бойда.
Но тогда мне хотелось побывать там, где Набоков провел последние годы своей жизни, увидеть те горы и то озеро, которые видел он, и совершенно невероятной представлялась возможность оказаться рядом с самыми близкими ему людьми – его женой Верой Евсеевной и Дмитрием, их единственным сыном.
Удивительно, как легко в тот год исполнялись желания!
Швейцария каждый день ошарашивала нас все новыми открытиями, невероятными вещами, к которым местное население давно уже привыкло и, по-видимому, не представляло, как можно жить по-иному. В Цюрихе говорят по-немецки, в Тичино по-итальянски, в Женеве по-французски. А еще есть какой-то ретороманский, на котором говорят потомки римских легионеров. Он тоже объявлен официальным, хотя на нем говорят только жители горных долин – не более тридцати тысяч человек. Разные языки и традиции, и никому из них это не мешает жить и радоваться жизни.
Женева тоже продолжала удивлять. Здесь все, чему положено было сиять чистотой, сияло невероятным блеском, трамвайные контролеры, похожие выправкой на военных, немедленно штрафовали простаков, не успевших закомпостировать только что купленный билетик на остановке, как это случилось с нами, – все должно быть по правилам. Привыкли мы и к тому, что в супермаркетах (тогда еще неизвестное нам слово) «Migros» или «Сarrefour» («Перекресток») – полки ломятся от разнообразия сыров, колбас, фруктов, а мясные лавки, по крайней мере в центре Женевы, похожи на ювелирные магазины – на бархатных подставках в освещенных витринах на серебряных тарелках вместо бриллиантовых колье лежат совершенно неуместные здесь куски мяса.
Дани познакомил нас с Макдоналдсом, с его гамбургерами и жареной картошкой, тогда еще не открывшимся в России. В недорогих китайских ресторанчиках мы ели диковинные блюда, узнавая заодно, что наши любимые сибирские пельмени на самом деле китайское изобретение и чаще они начинены не мясом, а рыбой или какой-нибудь аппетитной зеленью, а кусок бамбуковой палки, расщепленной вдоль, может служить инструментом для экзотического салата из свежих фруктов. В одном из «Карфуров», где так завлекающе пахло чем-то приготовленным на гриле и стояли уютные скамейки для посетителей, я купил в отделе электроники миниатюрный магнитофон, на который не пожалел потратить «валюту». С его помощью надеялся записать нашу беседу с Верой Евсеевной Набоковой и Дмитрием.
Кот не приходил в дом турецких марксистов несколько дней. Открытая банка с консервами стояла на подоконнике в ожидании его визита. Но, видимо, у него дела нашлись поважнее. А пес все так же встречал нас вилянием хвоста, суетился, временами смотрел мне в глаза, словно пытался понять, куда же подевались его настоящие хозяева.
В один из вечеров, нагулявшись по Женеве, мы сидели в кухне, ужинали. Неожиданно с ближайшей к форточке ветки дерева с мягким стуком обрушился тяжелый серый ком шерсти. Сразу в форточку он не попал, но зацепился когтями за раму. Сквозь стекло видны были розовые, как у грудного ребенка, пятки задних лап, хвост упруго изогнулся нотным знаком. Он подтянулся и спрыгнул на подоконник. Пес радостно зарычал, приветствуя возвращенца и, видимо, выговаривая ему за долгое отсутствие.
Это был разбойного вида зверь с заросшим, как у Карла Маркса, обличьем. Он тотчас же направился к консервной банке, выжидательно обнюхал ее и посмотрел на нас с недоумением. Жена догадалась и переложила содержимое банки в небольшую пиалу, стоявшую здесь же на подоконнике. Но прежде чем начать есть, он повернул голову в сторону форточки. И в ту же секунду в нее влетел, как развевающийся шарф, еще один экземпляр кошачьего сословия. Листья липы на ветке, с которой совершен был прыжок, еще трепетали, словно аплодировали удачному трюку, а молодая кошка в белой шубке с рыжими и черными пятнами на спинке уже шла по подоконнику, как по подиуму, грациозно изгибаясь. Кот-марксист уступил ей место у пиалы, а сам, бесцеремонно подняв кверху заднюю лапу, стал вылизывать ее у основания. Отужинав, пара удалилась тем же путем, демонстрируя цирковую гибкость и бесстрашие.
…На следующий день утром перед поездкой в Монтрё я вышел на улицу прогулять Аслана. Довольно быстро мы вернулись, и, пока дожидались Дани, пес крутился возле нас, показывая всем видом, что он с удовольствием составил бы нам компанию. Пришлось сказать ему, куда мы едем, вместо привычного «гулять!», и он, бедняга, погрустнел, думаю, все понял и, поджав хвост, отправился в отведенный ему угол на подстилку.
С собой в Монтрё я взял недавно купленный магнитофон – размером с ладонь.
Мы выехали около полудня. Легкомысленные облака выплывали из-за холмистых зеленых предгорий. Сквозь них с немым укором проступала неполная луна, не успевшая уйти за горизонт.
Добрались мы довольно быстро, гораздо раньше назначенного времени, и Дани предложил посетить Шильонский замок, который находится неподалеку.
– Кажется, Байрон написал поэму «Шильонский узник». Это здесь происходило.
– А ты читал? – спросил Дани.
– Читал в школе только «Мцыри». Что-то даже учили наизусть. Говорят, поэма была написана Лермонтовым под впечатлением от Байроновской поэмы.
– А кто такой Лермонтов? – спросил Дани.
Замок, мрачное сооружение из камня, выглядел огромным серым айсбергом, ощетинившимся смотровыми башнями, как будто всплывшим из Женевского озера. Эта громада, расположившаяся здесь с хозяйской непреклонностью, казалась совершенно неуместной посреди акварельно-прозрачных вод озера. Замок выстроили на небольшом скалистом острове и соединили с берегом коротким мостом. Вероятно, при попытках штурма мост поднимали, чтобы неприятель не мог туда проникнуть с суши. Построили его в 1160 году. В те времена это был единственный транспортный путь из Северной Европы в Южную. Именно здесь он проходил через Сен-Бернарский перевал, а Шильонский замок стоял у него на пути, по-видимому, собирая дань с проезжающих.
Проходим через двор, мощенный булыжником, со всех сторон окруженный толстыми каменными стенами с бойницами. Спускаемся в полутемные подвалы с готическими стрельчатыми сводами, где винные погреба соседствуют с пороховыми кладовыми, а те с тюремными помещениями и местами казни. Здесь пытали и совершали расправы, о чем красноречиво свидетельствует болтающаяся над головой веревочная петля, подвешенная к сводчатому потолку. Замок, по сути, был тюрьмой, а Людовик с прекрасным прозвищем «Благочестивый», как явствует из хроник того времени, держал здесь на цепи некоего «аббата Валу из Корвея».
В просторных верхних помещениях с декоративной росписью располагалась гостиная, где вершился суд и где династия Савойских из поколения в поколение пировала с гостями. В спальных комнатах сохранились маленькие кровати – в те времена спали полусидя, чтобы не захлебнуться во сне после обильных трапез. Трудно представить, как здесь, в верхних комнатах, проходила обыденная жизнь семей графов под аккомпанемент криков пытаемых, доносящихся из нижних помещений.