В 1484 году римским папой Иннокентием VIII была выпущена булла, позволившая преследовать за колдовство. В изданном им трактате по демонологии «Молот ведьм» утверждалось, что христиане должны охотиться на ведьм, а доказательства колдовства могут быть получены с помощью пыток. Это был очень удобный способ отъема имущества и борьбы с инакомыслием. Например, великий канцлер Савойи Гийом де Боломье был обвинен в колдовстве. Вот его и утопили в Женевском озере, прямо у стен цитадели, освободив таким образом место и должность Канцлера для герцогов Савойи, хозяев Шильонского замка.
В дополнение к этому путеводитель сообщает, что в середине XIV века, во время эпидемии чумы в замке содержались и подвергались пыткам евреи, которых, понятное дело, обвинили в отравлениях источников воды, опередив таким образом на шестьсот лет наших соотечественников, придумавших в пятидесятые годы минувшего столетия «дело врачей», якобы сознательно отравлявших кремлевских чиновников.
Но самым известным узником замка стал Франсуа Бонивар, возглавлявший общину в монастыре Сен-Виктор в Женеве, после того как он стал поддерживать идеи Реформаторства. По приказу герцога Карла III Савойского, ярого католика и последователя Римской церкви, Бонивар был схвачен и «без суда и следствия» брошен в подвал Шильонского замка, где провел четыре года, прикованный к столбу. Освободили его из заточения восставшие жители Берна, нынешней столицы Швейцарии. Вот какие страсти бушевали в этой крепости.
Именно Бонивар стал героем поэмы Байрона, почти четыреста лет спустя побывавшего здесь на берегу Женевского озера в трех километрах от Монтрё, в самом знаменитом замке Европы. Он провел здесь два дня, ходил по подвалам, на одном из камней выбил свою подпись, теперь хранящуюся как реликвия.
От этих мыслей меня вдруг оторвал раскатистый смех туристов.
Спрашиваю Дани, отчего такое веселье. Оказывается, развеселила всех дежурная остро́та экскурсовода: сбрасывая тела казненных в озеро, палачи совершенно не заботились об экологии. Вот как! Мороз по коже…
Сквозь узкие бойницы в массивных стенах одной из башен замка почти на уровне наших глаз видна была часть эстакады, по которой в направлении горных ущелий неслись машины. Сидевшие в них люди о чем-то думали или вовсе ни о чем не думали, тем более о пытках и убийствах, происходивших здесь за толстыми каменными стенами.
Слева в полупрозрачном тумане виднелись неподвижные воды озера и контуры небольшого города, неровные тени облаков скользили по зеленым склонам предгорий.
Пора было возвращаться из мрачного средневековья в сегодняшний день. Дани почесал за ухом, сказал часто повторяемое им «да-а-а…» (в данном случае это означало озадаченность человеческой жестокостью), сел за руль нашей «божьей коровки», и мы тронулись в путь, стараясь поскорее забыть тягостное впечатление от зловещей исторической достопримечательности. А я пометил себе в записной книжке найти перевод Жуковского поэмы Байрона «Шильонский узник».
Очертания города, которые мы видели издалека сквозь дымку, по мере приближения становились всё четче. Дани развернул на коленях потертую карту и, глядя попеременно то на дорогу, то на карту, объявил, что до Монтрё осталось меньше километра.
«Жизнь, – писал Набоков в «Других берегах» – только щель слабого света между двумя идеально черными вечностями». Щель протяженностью семьдесят восемь лет – это и есть время его жизни.
Он родился в апреле 1899 года, девятнадцать из них прошли в России, в Петербурге, три года в Англии, шестнадцать – в Германии, четыре – во Франции, двадцать – в США. В Америке его постигло серьезное испытание: книги, написанные им по-русски, оказались неинтересны американскому читателю, как ни старалась его литературный агент Альта Грация, подарившая ему и Вере с прозрачным намеком пишущую машинку с латинской клавиатурой, как бы отрезая путь к русскому языку.
Набоков, свободно владевший с детства английским и французским, как личную трагедию воспринял необходимость покинуть родной язык. «Пришлось отказаться, – писал он, – от природной речи, от моего, ничем не стесненного, богатого, бесконечно послушного мне русского слога ради второстепенного сорта английского языка, лишенного в моем случае всей той аппаратуры – каверзного зеркала, черно-бархатного задника, подразумеваемых ассоциаций и традиций, – которыми туземный фокусник с развевающимися фалдами может так волшебно воспользоваться…» Сирин превратился в Набокова. Пользуясь лексиконом энтомологов, этот переход из гусеницы в куколку, а затем в бабочку можно было бы назвать полной метаморфозой, если бы его обе ипостаси не оказались в значительной степени равноценными.
Биографы утверждают, что катализатором переезда семьи стали студенческие волнения в Америке в шестидесятые годы. Ему и его жене казалось – Америка на грани расовой войны. В России и в Европе обычно с этого начинались революции. Революциями Набоковы были сыты по горло.
Опубликованные по-английски книги, и особенно «Лолита», принесли ему мировую известность, а вместе с ней и материальное положение, позволившее перебраться на юг Швейцарии, подальше от суеты больших городов. Здесь они поселились в этом тихом небольшом городке, в гостинице в Монтрё в 1961 году. Здесь поднимался он в горы с сачком, пополняя свою коллекцию бабочек. Здесь же написал свои последние романы – «Бледный огонь», «Ада», «Прозрачные вещи», а оставшиеся два года жизни ушли на подготовку текста на карточках к роману «Лаура и ее оригинал». Завершить его он не успел из-за тяжелой болезни и потому попросил жену и сына карточки уничтожить. Но Вера сжечь их не решилась. А Дмитрий взял на себя смелость опубликовать их.
Теперь мы приближались к тому месту, где Набоков провел свои последние годы жизни.
…Мы подъехали как раз в то время, когда солнце неожиданно появилось в просвете облаков, осветив фасад гостиницы с многочисленными балкончиками, словно готовилось показать нам во всей красе лишенный пространственной глубины театральный задник с тщательно нарисованной декорацией. Ни на одном из ажурных балкончиков не было какого-либо движения. Ни одной человеческой фигуры. И это показалось странным. Ведь оттуда, можно только представить, какой открывается вид на Женевское озеро и итальянские Альпы.
Семиэтажное здание в стиле Belle Epoque – прекрасной эпохи – возникло здесь в самом начале прошлого века. Fairmont Le Montreux Palace – дословно «Дворец Фермон ле Монтрё» построили на удивление быстро – за шестнадцать месяцев, т. е. меньше чем за полтора года. Комфорт – невероятный для того времени – отопление, электричество, отдельные ванные комнаты с горячей и холодной водой. На все вкусы развлечения – театр, бальные залы, теннисные корты и даже круглогодично работающий каток. Кого тут только не было – европейские аристократы, русские князья, нью-йоркские банкиры и магараджи – все слетались сюда в поисках необычных ощущений.
На гостиничной стойке учтиво осведомляются, куда мы направляемся, после чего звонят по телефону сообщить о нашем приезде.
– Мадам Набоков будет рада вас видеть через десять минут, – услужливый портье сдержанно улыбается, как будто он сам с нетерпением дожидался нашего появления.
Мы поднялись в лифте с зеркалами в вычурных позолоченных рамах на шестой этаж и оказались в просторном холле. Здесь в овальных нишах висели гроздья старомодных бра, излучавших неяркий свет, дробящийся в хрустальных гранях до разноцветных маленьких радуг.
В ожидании разместились за невысоким журнальным столом рядом с мраморной колонной.
Я вспомнил об интервью, в котором Набоков отвечал на вопросы телевизионного журналиста. Обычно он просил присылать ему вопросы заранее. Ответы-экспромты тщательно обдумывались и готовились, так что получались своего рода миниатюрные эссе.
– На часах в студии 21 час 47 минут 47 секунд. Что вы обычно поделываете в это время?
– В это время, мсье, я имею обыкновение лежать под пуховым одеялом, на трех подушках, в ночном колпаке, в скромной спальне, что служит мне одновременно рабочим кабинетом; очень яркая лампа – маяк моих бессонниц – еще горит на ночном столике, но будет потушена через мгновение. Во рту у меня сенная облатка, а в руках нью-йоркский либо лондонский еженедельник. Я откладываю, нет, отшвыриваю его в сторону и, тихонько чертыхаясь, снова включаю свет, чтобы засунуть носовой платок в кармашек ночной сорочки. И тут начинается внутренний спор: принимать или не принимать снотворное. До чего же упоителен утвердительный ответ!
Эта комната – его рабочий кабинет и спальня – сейчас была где-то рядом, совсем близко от нас…
…Сидели, делясь впечатлениями от Шильонского замка, разглядывали убранство холла. Перед нами с минуты на минуту должна была появиться она – легендарная женщина, с которой Набоков прожил более пятидесяти лет.
Подобно Софье Андреевне Толстой, переписывавшей набело черновики Льва Николаевича, она отстучала на пишущей машинке бо́льшую часть романов и рассказов мужа. Помимо этого, была для него секретарем и шофером в дальних поездках, вела домашнее хозяйство и при всем этом, по общему признанию, обладала тонким литературным вкусом и умом. Без нее, по мнению многих, знавших эту семью, едва ли мог состояться Набоков, писатель такого масштаба. Впрочем, споры по этому поводу, начавшиеся в русской эмиграции того времени, продолжаются до сих пор.
…Прошло пятнадцать, а может, и двадцать минут, пока откуда-то из тени коридора с тихим поскрипыванием выехало на колесиках больничное кресло. Кресло катила по ковру молчаливая компаньонка – пожилая женщина, которая, по-видимому, ухаживает за ней.
«Ах, витязь, то была Наина!..» Первое впечатление – сходство с выцветшей бабочкой из коллекции великого собирателя голубянок. Седые пушистые волосы, открытый лоб. Мне кажется, она заметила мой несколько остолбеневший вид, бровь ее слегка дрогнула и опустилась, мол, «что поделаешь…»