Бал оказался последним – больше в эмигрантских кругах таких не будет. Судьба словно нарочно так подстроила, чтобы Владимир и Вера нашли друг друга среди человеческого маскарада. Набокову стало ясно, что вестей от Светланы ему не дождаться, кольца переплавлены, окончен бал. Его следующее письмо, написанное Вере, звучит уже совсем по-другому. Он пишет ей, что хочет увести ее куда-нибудь с собой, что любит ее и она ему «невыносимо нужна».
«…Глаза твои – которые так изумленно сияют, когда, откинувшись, ты рассказываешь что-нибудь смешное… голос твой, губы, плечи твои – такие легкие, солнечные…» – это все писал он ей уже в ноябре 1923 года.
…К середине нашей беседы Вера Евсеевна, как мне показалось, оттаяла. Глаза ее затеплились, она с любопытством расспрашивала меня о жизни в перестроечной России. Потом спросила, какое впечатление на нас произвела Швейцария. Я сказал ей, что Швейцария мне показалась похожей на операционную, где всё на своих местах, сияет каждой деталью. Ее тоже поразили при первой встрече с этой страной чистота и немыслимая для европейских стран ухоженность. Рассказал ей и про нашу вечеринку с сотрудниками Лаборатории искусственного интеллекта, и про Доминика Петипьера, удивившего меня тем, что под кроватью хранит автомат.
– Здесь у них так принято, – сказала она. – В молодости я тоже носила при себе оружие. Правда, это был не автомат, а небольшой пистолет.
Она училась стрелять, и у нее неплохо получалось. Опасность была вполне реальной. Монархист, фанатик Сергей Таборицкий, покушавшийся на Милюкова и убивший отца Набокова, после нескольких лет каторги вновь оказался на свободе, а с приходом к власти нацистов даже возглавил в Германии департамент по делам эмигрантов. Вера не исключала и того, что он будет сводить счеты с Владимиром и с ней как с еврейкой.
…Мы сидели рядом, и я пытался представить ее то с пистолетом в сумочке, то с трудом волокущую купленную в супермаркете провизию к машине, где с карандашом в руке, задумчиво склонившись над листом бумаги, сидит ее муж. Именно такую картину запечатлели коллеги Набокова, работавшие с ним в колледже не то в Уэллсли, не то в Корнуэлле. Эта сцена – одна из многих иллюстраций того, как она стремилась взять на себя тяготы быта, старалась избавить Набокова от домашней рутины.
Велик был соблазн расспросить ее о разных периодах их жизни, узнать секрет ее прозорливости. Но я почувствовал, что она мрачнеет, что тема эта закрыта от посторонних глаз.
К тяжелым моментам ее жизни возвращаться не хотелось. Я спросил, собирается ли она издавать произведения Набокова у нас, в России. Она сказала, что не уверена, будут ли соблюдены авторские права, и к тому же не знает, кто бы мог взяться за перевод его книг, написанных им в Америке.
Говорила она тихо, временами еле слышно, но когда речь зашла о переводах, почему-то это ее задело. В голосе появились строгие нотки. Рассказала, между прочим, о том, что перепечатывала для антологии перевод Набоковым цветаевского стихотворения. Проверяя свою память, попыталась даже прочесть по-русски наизусть последнее его четверостишье:
Разбросанным в пыли по магазинам,
Где их никто не брал и не берет,
Моим стихам, как драгоценным винам,
Настанет свой черед[22], —
но вспомнила только последние две строчки.
Наша беседа была в самом разгаре, когда в холле появился высокий моложавый мужчина ростом под два метра, поразительно похожий на Владимира Набокова на его фотографиях, с мягкими чертами лица и доброжелательной улыбкой. Он был в шортах и пляжных шлепанцах.
Увидев нас, подошел к журнальному столику, мы познакомились. Кое-что о нем мне уже доводилось слышать: автогонщик, бесстрашный альпинист, оперный бас. Вместе с тенором Паваротти дебютировал в «Богеме».
– Да, – подтвердил Дмитрий, – это правда… в молодости любил альпинизм, ночевки в горах. Отец говорил: «Дорогой, ты нас пугаешь. Помни, что нам с мамой на двоих больше ста лет». Они даже давали мне с собой почтовые открытки, чтобы я писал им, где я и что со мной происходит.
На его левой руке отчетливо проступали неяркие шрамы. Дмитрий поймал мой взгляд и усмехнулся – да, это результат той самой аварии, в которую он попал на своей машине в восемьдесят втором году.
По непонятной причине у нее отказали тормоза, и на большой скорости она врезалась в бетонный парапет, перевернулась и загорелась. Феррари – гоночная машина, предельно надежная; автослесарь, который ее обслуживал, был с Дмитрием в приятельских отношениях, по крайней мере, он ему всецело доверял.
После в одном из интервью Дмитрий признался, что какое-то время сотрудничал с ЦРУ. На съемных квартирах он встречался с прибывавшими в Италию эмигрантами из Восточной Европы. Эта сторона его жизни в Италии совершенно неизвестна была его родителям. В 1980 году, незадолго до аварии, он решил порвать с этим ведомством. Но, как оказалось, осторожно выразился Дмитрий, ЦРУ не та организация, откуда можно уволиться, просто написав заявление об уходе. Я вспомнил тогда о пилоте Пауэрсе и невыясненных обстоятельствах крушения его вертолета якобы из-за нехватки топлива. Специалистам тогда эта версия показалась малоправдоподобной.
– Как же вам удалось спастись? – спросил я.
– Вероятно, инстинкт, желание выжить. Лобовое стекло то ли разбилось от удара, то ли мне удалось его разбить… Не помню точно… Так что… – он развел руками, – как-то протиснулся, чудом удалось выползти наружу…
Помнит, правда, неотчетливо, как катился по склону, понимая, что только так можно погасить охватившее его одежду пламя. Когда оказался в больнице, первое, что сделал, попросил дать ему телефон позвонить матери. Слабым голосом сказал ей, чтобы к обеду не ждала, приехать не сможет. А после отключился. Это случилось на той самой дороге между Лозанной и Монтрё, по которой мы сегодня ехали.
Дмитрий погладил руку Вере Евсеевне. Она с ласковой усмешкой кивнула в ответ.
Я глядел на нее и представлял себе открытки, которых с тревогой и нетерпением ожидали от него родители, этот звонок из больницы – на сколько лет укоротил им жизнь этот милый отчаянный гонщик…
– Будете чай или кофе? – спохватился Дмитрий.
Мы отказались. Жалко было тратить время на церемонию чаепития.
Еще был вопрос, от которого он, на удивление, засмущался. Женат ли он? Больная тема. Нет, он не женат, детей у него нет.
– У нас беда с генеалогическим древом, – добавил с усмешкой и сделал жест, как будто оно росло здесь поблизости. – Засыхает. Еще одна сухая ветка – ваш покорный слуга.
Так и не нашлась достойная пара, которую он смог бы предъявить своим требовательным родителям, сказал он с улыбкой.
Тут Вера Евсеевна встрепенулась. Глаза ее вдруг засверкали маленькими колючими молниями.
– Скажи прямо, кто тебе мешал? У тебя просто не было времени и желания заняться собственным гнездом.
– Наверно, ты права, – примирительно отвечал сын.
Слушать эту полусерьезную-полушутливую перепалку было удивительно. На наших глазах вдруг вспыхнул какой-то давний, неоконченный спор. В бархатистом голосе Дмитрия слышалось мягкое примирительное грассирование. Я подумал, что эту фразу о засыхающем дереве он мог бы, наверно, спеть, и даже представил, как она прозвучала бы в его исполнении с оперной сцены. Негромко, задушевно, проникновенно.
Мы не стали продолжать эту тему, но Вера Евсеевна не сразу успокоилась, неодобрительно поглядывала то на Дмитрия, то на нас.
Чтобы как-то разрядить обстановку, спросил его, чем он сейчас занимается.
– Последнее время, – сказал Дмитрий, – разбираю архивы отца, перевожу на английский его ранние рассказы, написанные по-русски.
– И стихи переводите?
– Иногда пытаюсь. В молодости переводил Лермонтова, прозу… С помощью родителей, – добавил он и посмотрел на мать.
Вера Евсеевна сухо кивнула.
Дани, который сидел рядом со мной, с его склонностью к шутливой манере разговора выкатил глаза и почесал голову.
– Знаешь, что, – сказал он мне. – Я сегодня уже второй раз слышу это имя. Лермонтов…
– Вот и хорошо. Может быть, наконец, прочитаешь его стихи в переводах Дмитрия.
Вера Евсеевна наконец улыбнулась, а Дмитрий простодушно рассмеялся.
– Американцы вообще мало знают о русской поэзии, – сказал он. – И потом, это не так просто – перевести стихи на другой язык. Отец переводил «Евгения Онегина» с большим трудом.
– Это ведь Пушкин, – опять хлопнул себя по лбу Дани, как бы возвращаясь к реальности.
– Да, – подтвердил Дмитрий, смеясь. – Но к своему переводу он написал еще комментарий – более тысячи страниц.
Наша беседа продолжалась уже больше часа. Вера Евсеевна приникла к валику кресла. Видно было, что она устала и ей нужно вернуться в свою комнату.
Напоследок мы сфотографировались. На фотографии сдержанно улыбающийся Дмитрий и Вера Евсеевна, Дани и мы с женой. Еще там присутствует женщина, кажется, журналистка из Италии, которая (случайно или неслучайно) там оказалась.
Попрощались. Дмитрий проводил нас до выхода.
Покидая гостиницу, я уходил с каким-то непонятным смешанным чувством воодушевления от этой встречи и при этом с той ощутимой печалью, которая охватывает всякий раз, когда ясно осознаёшь, что видишь этих людей, скорее всего, последний раз в жизни.
Я поискал глазами балкон, где Владимир Набоков и жена его Вера азартно играли – сражались, – судя по выражению ее лица, в шахматы. На фотографии, запечатлевшей этот момент, она стройна, с шапкой серебристых волос, с тонко очерченным профилем. Владимир с озадаченной улыбкой разглядывает шахматную позицию, раздумывая, какой фигурой ходить…
Ниже зеленел парк и набережная Флери, по которой они прогуливались перед ланчем или ленчем, как написано у Набокова на английский манер.
Озеро тускло сияло в голубоватой дымке.
Дымка и блеск солнца.
За ними в тумане проступали легкие горы. Там уже лежала незнакомая мне Италия,