Неслучайные встречи. Анастасия Цветаева, Набоковы, французские вечера — страница 6 из 48

Но совершенно особым голосом читала стихи. Ясный, глубокий, похожий на звук альта или виолончели. Свидетельствую: так читала она в Амстердаме залу, где находилась малая часть тех, кто понимал русский, но слушающему мелодию ее речи завороженно.

Раньше мне не приходилось видеть ее выступающей перед большой аудиторией, теперь же я с восхищением отмечал ее способность мгновенно собираться, точность ответов, иронию, сопровождаемую одобрительным гулом собравшихся. Меня и раньше удивляла, а сегодня поразила и голландскую аудиторию потрясающая в этом возрасте память. Читает наизусть стихи Марины, свое, часть поэмы, посвященной Дж. Конраду, написанной ею по-английски…

Слушая ее, зал неистовствует, руки, кажется, сами по себе аплодируют, тогда как лица просветленны, и всем уже ясно, что если Марина гениальна, то Анастасия, по меньшей мере, феноменальна. Снимает телевидение Канады и Японии. Вопросы продолжаются. Поглядываю на маленький магнитофон, стоящий перед ней на столе, колесико крутится, лента неторопливо наматывается. Как хочется, чтобы сохранилось каждое ее слово, восторг зала, аплодисменты…

– Кто были ваши родители?

– Марина и я родились в Москве, в старинном доме со старинным укладом. Наш отец, профессор, преподавал историю изящных искусств в университете, на высших женских курсах и, кроме того, отдавал все силы созданию Музея изящных искусств, который неизвестно почему до сих пор называется Музеем имени А.С. Пушкина. Нами в основном занималась мать. Чрезвычайно, со всех сторон талантливый человек – великолепный музыкант, прекрасный художник. Знала многие европейские языки, переводила с них. При всем этом находила время заниматься нашим воспитанием. По складу души она была романтик. В детстве читала нам сказки, позднее – легенды, учила языкам. Тридцати семи лет умерла от туберкулеза.

– Как вы себя чувствовали после революции, продолжали писать?

– Я писала и после революции, но долго не печаталась. А в 1937 году была арестована и отправлена в лагерь без суда, как брали многих из интеллигенции. Десять лет была на Дальнем Востоке в общих бараках…

– Все эти годы была ли у вас какая-либо связь с вашей сестрой Мариной?

– Мы с ней виделись последний раз в 1927 году, когда Максим Горький пригласил меня в Сорренто. Туда Марина послала мне французскую визу, и я поехала в Париж. Это было последнее наше свидание.

– Когда вы узнали о смерти сестры? – Дама, задававшая вопросы, щурилась, и в этой повадке чудилось что-то рысье.

– Я догадывалась – что-то случилось. Я чувствовала. Я даже видела сон… Но я надеялась, что это фантазии, что она жива, – досижу срок, и мы увидимся. А в 1947 году до меня дошла весть, что она покончила с собой. Потом мне прислали телеграмму…

– Какова была Россия, когда вы вернулись из лагеря, – десять лет – немалый срок? – заглянув в свою бумагу с распечатанными вопросами, строго спросила ведущая.

– А я не вернулась. Только полтора года пожила у моего сына, который тоже был в лагере, далеко от меня – но к этому времени был освобожден. После чего меня снова арестовали и повезли на вечную ссылку в Сибирь – через пять пересыльных тюрем. Четыре с половиной месяца этапом – поездами… Там, в селе Пихтовка, я прожила семь лет. Об этом книга – «Моя Сибирь». А после смерти Сталина нас стали освобождать, затем реабилитировать. Только после реабилитации в 1959 году я смогла вернуться в Москву.

Вопросы продолжались. Слушая, я испытывал странную раздвоенность. С одной стороны, желание защитить ее от жестких вопросов. С другой – за трагической судьбой цветаевской семьи открывалась потрясающая панорама российской, почти столетней, жизни, и безнравственно было бы лишить права собравшихся в этом зале знать правду об этом.

– Можете ли вы рассказать, как отнеслись к самоубийству вашей сестры Марины? Какие, по вашему мнению, были причины?

– До самого последнего времени я была уверена, что причина одна – ее шестнадцатилетний сын. Дочь была похожа на отца, Эфрона. А сын Георгий – она звала его Мур, как кота, – похож был на Цветаевых характером, всем. Марина его обожала. В шестнадцать лет он был совсем взрослый человек. В Москве, которую им с началом войны пришлось покинуть, шла эвакуация, у него был свой круг. Когда они приехали в Елабугу, Мур ей заявил, что учиться здесь, «в этой дыре», как он выразился, не будет. И даже прозвучали такие жестокие слова: «Кого-то из нас вперед ногами отсюда вынесут». То есть пригрозил ей самоубийством. И тогда она решила, что должна поспешить это сделать сама, чтобы он жил. Так я думала. И это, несомненно, одна из причин и, может быть, главная. А в последнее время стало известно, что в Елабуге, где ей не давали работы, жилья, всячески притесняли, ее пригласили в КГБ и предложили сотрудничать. Тогда она поняла, что, если откажется, поставит сына в трудное положение, а согласиться – невозможно. В ее последнем письме (предсмертном) была такая загадочная фраза: «Я попала в тупик», – после этого и произошло самоубийство[1]. Собираясь возвратиться в Россию, Марина даже представить не могла, что я в лагере. Это скрыли от нее муж и дочь, которые уже были здесь, опасаясь, что она не поедет, – знала, что политикой я никогда не займусь, значит, попала в заключение – зря.

Колесико моего магнитофона крутится, бесстрастно записывается каждое ее слово, в том числе и вопросы, обращенные ко мне, например, читать то или иное стихотворение и в каком порядке.

Мне кажется, она не видит зал, и мощное его дыхание едва ли слышит. Скорее, только догадывается по яркому свету юпитеров о том, что она в центре внимания. А зал? Как передать эту атмосферу разрастающейся любви? Зал, начавший с любопытства, – не каждый день здесь бывают такие гости: девяностовосьмилетняя писательница из России, прошедшая лагеря и ссылки, – с каждым новым ответом все более проникается восторгом сопричастности.

Больше часа продолжалось ее выступление. Лента в магнитофоне остановилась, и мне в напряженной тишине, с которой зал слушал ее, неловко было щелкать крышкой и переворачивать кассету. Теперь жалею об этом, потому что шквал аплодисментов остался незаписанным.

Люди стояли в проходах, не расходились, аплодировали. Потом возникло стихийное движение из задних рядов амфитеатра к сцене. Словно хотели убедиться, что этот комок жизни и стойкости – не плод их воображения, а реальный человек. Возможно, это был час триумфа и признания. То, к чему она всегда относилась с иронической улыбкой.

Мы вышли в фойе вместе с тесным кругом обступивших ее, к ней тянулись руки с голландской книгой Марины с просьбой оставить автограф. Ей принесли стул. Она села и стала надписывать книги. И вдруг я увидел в ее руках книгу «Моя Сибирь» с потрепанной обложкой.

Книга эта здесь не продавалась, ее принес с собой молодой человек, как выяснилось, по фамилии Кунин. Прорвавшись к А.И. сквозь тесное кольцо, он сбивчиво рассказывал почти невероятное. Служил в армии под Москвой. Доведен был до такой грани, что уже собирался покончить с собой. Случилось так, что в библиотеке воинской части ему попала в руки «Моя Сибирь». Был потрясен. Женщина, оказавшись в тюрьме, потом в ссылке, выжила, не впала в отчаяние. Ее пример настолько его воодушевил, что он поверил в собственные силы, в то, что сумеет выстоять.

История могла бы показаться почти святочной, если бы сейчас на коленях у А.И. не лежала эта книга с затертой обложкой, проделавшая долгий путь из России.

Ее фотографии на следующий день обошли голландские газеты, запечатлев склонившуюся над книгой голову и сухую, покрытую рельефными венами руку с пером над развернутой страницей.


В один из вечеров мы возвратились в гостиницу довольно поздно. Шли по коридору к своим комнатам, и неожиданно я увидел на стене картину Сальвадора Дали с циферблатами часов, развешанными как блины на ветке дерева.

Я обратил на нее внимание Анастасии Ивановны. Она уже прошла вперед, но вернулась и с какой-то гримасой недоверия, приблизив к картине лицо, стала рассматривать изображенные предметы, потом, не оборачиваясь ко мне, все еще вглядываясь в картину, со скукой в голосе сказала:

– И что все это значит?

– Ну, вероятно, относительность времени, его текучесть, непостоянство…

Мне уже приходилось когда-то читать историю создания этой картины, одной из самых известных работ Сальвадора Дали. Дело было так: в тот день Гала, жена Дали, с кем-то из приятелей отправилась в кино, а его почему-то оставили дома.

Вот сидит он за столом. Печалится.

Искоса поглядывает, как муха летает по комнате. А мухи, известное дело, – «феи» Средиземноморья. Так, по крайней мере, полагали древние философы, и Дали с этим согласен. Он ее не отгоняет, в его трактовке муха еще и – Муза. И вдруг замечает: она садится на лежащий неподалеку, на краю стола, оплавляющийся на солнце круг сыра, камамбера.

Цепь ассоциаций в его голове включается мгновенно. На мольберте как будто специально дожидается своего часа небольшой пейзаж залива Порт-Льигата, законченный им несколькими днями ранее: пустынный берег, спокойно-равнодушное море.

Работает он быстро. На холсте появляется засохшая ветка старой оливы, на ней – оплывающий циферблат. Мертвое дерево и остановившиеся часы – воплощение ушедшей эпохи. Муравьи, а там, если присмотреться, есть еще и муравьи, облепившие положенные на стол циферблатом вниз оранжевые часы. Эти часы не деформированы, они в воображении Дали бескомпромиссно идут вперед, правда, зрителю без этих пояснений неясно, часы ли это вообще. Хотя все-таки, если внимательно приглядеться, догадываешься – часы, – изображена ребристая головка для их подзавода.

«Сюрреализм – это я», – писал о своем творческом методе Сальвадор Дали. Вероятно, с таким же правом он мог утверждать, что он еще и – символизм. Как и на картинах художников эпохи Возрождения, все, что изображает Дали, непременно что-то символизирует. К примеру, муравьи для него означают гниение. Поскольку еще в детстве он был потрясен видом мертвой летучей мыши, облепленной муравьями.