Братья подбирали их ползком и, спрятав за пазуху, с такими же предосторожностями покидали огород и сдвигали на место заборины.
Постепенно Громачевы очистили бы всю яблоню, но Трофим, видно, почуял неладное. Однажды, оставив где-то битюга с телегой, он в неурочное время вернулся домой и в окно приметил, что кто-то легонько встряхивает яблоньку. Боясь, что воры уйдут, Трофим выпустил на огород Фульду и заорал:
— Вперед! Ату их! Взять!..
И, схватив палку, сам ринулся к яблоне. Но она росла далеко от дома. Задав стрекача, ребята успели добежать до забора. Здесь овчарка догнала их и… не тронула, а лишь игриво затявкала. Ромка и Дима без помех прошмыгнули в дырку и помчались к густым зарослям ольшаника…
За спиной они услышали внезапный вой и визг Фульды. Разъяренный Трофим с ходу принялся бить собаку за то, что она упустила воров. Если бы он нагнал мальчишек, то и им досталось бы не меньше.
Часа три Рома с Димкой не возвращались домой, боясь, что Трофим поджидает их с палкой где-нибудь на улице. Но ни у калитки, ни во дворе никого не было. И Фульда у соседей не звенела цепью. «Значит, Трофим уехал, раз собака спущена с цепи», — решили ребята.
На кухне они застали жену Трофима Матрешу. Соседка, плача, жаловалась Анне:
— Покалечил мой изверг Фульдочку… Всю палку об нее изломал за то, что воров не тронула! Хребет, видно, перешиб… Ходить, бедняга, не может, лежит на огороде и стонет.
— А вы где бегаете? — набросилась на ребят Анна. — Не докличешься вас. Видели, кто к соседям за яблоками лазал?
— Это не с нашей улицы, — соврал Ромка. — Чужие.
— Мой ирод тоже говорил… Хитро очень лазали, с умом, — вставила Матреша. — Энто дело не малышей.
Ребята вместе с женой Трофима пошли взглянуть на Фульду.
Собака лежала на траве невдалеке от лаза и тяжело дышала. Глаза у нее были тусклыми, а черный нос запекся. Димка жалостливо погладил морду, и овчарка лизнула ему руку.
У Ромки невольно навернулись слезы — ведь собака пострадала из-за них. Мальчишки попытались было поднять Фульду. Собака застонала.
— Оставьте ее, не трогайте, — сказала Матреша. — Подохнет, наверное: ничего есть не хочет.
Димка принес Фульде мозговую косточку, выпрошенную у Анны, а Рома — супу. На косточку собака даже не взглянула, а суп начала было лакать, но ее тут же вырвало.
К вечеру Фульда, казалось, заснула. Димка потрогал ее и попятился. Собака стала твердой. От нее веяло таким холодом, что ребятам стало страшно.
— Сдохла, — сказал Димка и захныкал.
С той поры мальчишки возненавидели извозчика.
На другой день, как только Трофим уехал со двора, Ромка побежал к беженцам и по секрету сказал, что Фульда сдохла и, пока Фоничев не заведет новую собаку, можно вволю наесться спелой карабовки.
Он привел всю ватагу к лазу. Храбрые мальчишки не захотели лезть в узкую дыру. Раскачав подгнивший столб, они повалили забор и всей оравой ринулись в образовавшийся проход. Впереди по огороду мчались рослые мальчишки, а за ними — мелюзга.
Вскоре вся карабовка была облеплена сорванцами.
Затрещали ветви, посыпались на землю яблоки. За каких-нибудь три минуты дерево начисто было обобрано, а полоски овса вытоптаны…
Утром озлобленный Трофим пришел с топором и под корень срубил яблоню.
Так была отомщена Фульда.
ДЕВЯТЬ ЛЕТ СПУСТЯ
Осень выдалась дождливой. На город то и дело наползала холодная морось — нечто среднее между плотным туманом и мелким дождем.
И, как ни странно, в эту ненастную пору я трудился за столом продуктивней, чем когда-либо, хотя числился безработным. Парадокс? Да. Я вел двойную жизнь.
На Седьмом небе, так прозвали комнату Вани Калитича в мансарде семиэтажного дома, жизнь начиналась рано. В семь утра по звонку будильника мы ошалело вскакивали с постелей, делали зарядку, обжигаясь пили чай с ситным и спешили по своим делам: Ваня Калитич — в дежурку паровозных машинистов, Юра Лапышев — в комитет комсомола фабзавуча, а я — на Петроградскую сторону, где находилась Биржа труда.
К огромному желтому зданию с колоннами и башенкой стекались безработные со всего города. Издали видны были толпы мужчин. Одни, покуривая, толклись на широкой панели, другие уныло сидели на каменных ступенях, третьи занимали скамейки в саду.
Вовнутрь здания надо было пробиваться сквозь толпу. Там в обширном зале кольцами вились очереди к окошкам регистратуры и справочным. Я всматривался в высоко висящую доску, на которой перечислялись требуемые специальности, и, не найдя слов «формовщик-литейщик», некоторое время стоял в толпе, прислушиваясь к разговорам безработных.
Многие из них толклись здесь чуть ли не по году, получая лишь временную работу. Чаще всего требовались грузчики, землекопы, плотники, изредка — чернорабочие и уборщики. Меня хотели послать на переборку овощей, но я обиделся:
— Для чего нас три года учили в фабзавуче, чтобы гнилые помидоры сортировать?
— Раз хорохоритесь — значит, не голодаете, — заключила женщина в окошке. — Ждите вызова.
И я терпеливо ждал его, появляясь на бирже ежедневно. Потолкавшись среди безработных, я пешком возвращался на Седьмое небо. Это была разминка перед священнодействием.
Наша комната в мансарде имела лишь одно окно, выходившее на скат крыши. Я садился за стол перед ним, взяв перо в руки, начинал думать, видя перед собой не бесконечные крыши города, а босоногих, чумазых и драчливых сверстников, словно выплывавших из тумана.
Когда я сосредоточивался в тишине, то мозг работал четче, свободней. Из хаоса разрозненных фактов и впечатлений постепенно выделялись не вполне ясные мысли, нечто неоформившееся постепенно принимало контуры, становилось материально ощутимым, просилось на бумагу. Правда, у меня получались не те мальчишки, которых я знал в детстве, а воображаемые сорванцы, по-своему благородные и справедливые. Даже имена я им дал другие. Обретя плоть, герои вдруг начинали сопротивляться первому замыслу, как бы требовать более логичного поведения. Приходилось перекраивать главы, зачеркивать по нескольку страниц.
Я уже не комкал исписанные листы и не рвал их в клочья, как прежде, а сохранял варианты и выбирал из них лучшие строки.
С пером в руках я никогда не скучал и не томился в одиночестве, а с удовольствием изменял фразы, давал новое направление мыслям, создавая настроение. Первыми на кончик пера просились штампы — ходкие выражения, стертые, ничего не значащие слова. Истребить их без редакторского опыта было трудно. Лишь чутьем я улавливал малую толику огрехов и безжалостно вычеркивал словесный сор. Черновики моих рукописей пестрели от бесчисленных помарок и поправок. Никто другой, кроме меня, не смог бы их прочесть.
От работы меня отрывала не усталость, а настойчивые сигналы желудка, выделявшего сок и требовавшего не духовной пищи, а обыкновенного хлеба, супа и мяса.
Питался я в студенческой столовой. В ней обеды были дешевыми, а порции большими. Привередничать в питании я не позволял себе, так как не имел собственных денег. Друзья по комнате давали рубль на день. На него я должен был пообедать и купить что-нибудь существенное на ужин и завтрак всем.
Насытившись, я пешком возвращался домой, по пути заглядывая в продуктовые магазины. Вернувшись с покупками, еще часа четыре корпел за столом, пока не наступали сумерки. Лишь в полумгле я отстранял рукопись и чувствовал себя выдохшимся.
Тянуло развлечься. Но как? Я постоянно ощущал интеллектуальный голод. Хотелось пойти на концерт, на диспут, на художественную выставку или в театр, но всюду надо было платить за вход. А где у безработного деньги? Друзья и так безропотно кормили меня больше двух месяцев. Доступны были только книги и комсомольские клубы.
Не желая по вечерам скучать в одиночестве, я отправлялся на угол Невского и Фонтанки в клуб «Молодая гвардия». Там читались лекции о вселенной, о предшественниках Маркса, о музыке, древнем искусстве, проводились показательные суды над мещанством и пошлостью.
Пестрые театральные афиши как магнитом всегда притягивали меня. С десятилетнего возраста, наподобие древних римлян, я готов был вопить: «Хлеба и зрелищ!» Это же вторили и мои друзья-мальчишки. На кино мы кое-как добывали деньги, а на театр — не выходило. Слишком дороги были билеты. А галерки в зимнем театре не было. Чтобы попасть на представление, мы чуть ли не с утра, пока не стояли бдительные контролеры, пробирались в зрительный зал и заползали под скамейки последних рядов.
Лежа в темноте на холодном полу, мы, чтобы скоротать время, рассказывали по очереди страшные истории про покойников, вурдалаков. Но стоило вспыхнуть в зале свету, умолкали, откатывались к стенке и лежали не шевелясь.
Обычно расфранченная публика не занимала задних рядов. Здесь, в глубокой нише под балконом, куда плохо долетали голоса артистов, устраивались лишь контрамарочники и парни с девушками, которым хотелось побыть в темноте, где за ними никто не наблюдал сзади.
Как только в зале гас свет и поднимался занавес на сцене, мы вылезали из-под скамеек и занимали пустующие места. Лучше всего было на самой задней скамейке, так как можно было усесться на спинку или стоять во весь рост. Тогда не мешали головы и спины взрослых.
Во время перерыва «зайцы» не выходили в фойе, где продавали лимонад и пряники, а сидели по темным углам курилки или вновь залезали под скамейки. Иначе их могли бы схватить за шиворот вездесущие билетерши и вышвырнуть с позором за двери.
Приезжие артисты играли с завываниями и воплями, от которых по телу пробегали мурашки. И это нам нравилось. А если было смешно — гоготали до упаду. Из театра мы выходили с толпой изрядно помятыми и выпачканными в пыли, но возбужденными и довольными, словно сами были участниками героических и душераздирающих драм.
В Ленинграде мое внимание привлекла оригинальная цирковая афиша. На зеленоватом фоне цыганской кибитки были изображены пять бубенчиков ландыша. Внизу крупные буквы кричали: «Четыре — Сохнора — четыре», а мелкие объясняли: «Цыганские игры и пляски, каскады фигур на лошадях. Спешите видеть!»