Как-то, к слову, Владимир вспомнил наш разговор у главного архитектора и, вспомнив, сразу же, как и там, в кабинете, насупился, помрачнел:
— Вот ты там насчет художественных ценностей распространялся. Ну что, мол, церквушка эта, на твой просвещенный взгляд, никакой такой ценности не имеет.
— Да и сейчас могу повторить, — тоже настраиваясь на воинственный лад, с некоторым вызовом ответил я.
— Не надо повторять, — махнул в мою сторону рукой Владимир. — На мой взгляд, имеет, на твой или того же архитектора — нет. Так спора не решить. Но допустим Даже, что не имеет. Допустим! Но знаешь ты или нет, что в этой церквушке сосланные сюда, во глубину сибирских руд, декабристы со своими женами виделись. Видеться еще где-либо им долгое время не разрешалось. Не знаешь? А что в часовне — она еще древней, — в часовне сколько-то там дней и ночей обитал, по дороге в Иркутск, неистовый протопоп Аввакум?! И то и другое — это же памятники нашей истории! Зачем же, зачем же их собственными руками уничтожать?
Ни о декабристах, ни об Аввакуме я действительно ничего не знал и не сразу нашелся, что ответить Владимиру.
— Не помню уж кто сказал: нет более бедного народа, чем тот, у которого нет истории. Зачем же мы свое национальное богатство по ветру пускаем?
— Ну декабристы — так, а Аввакум…
Владимир не дал мне договорить:
— Что Аввакум? Протопоп? Но разве это важно? Важно, что он был мыслитель, борец. И служил этот протопоп не богу, а идее. Всем известно, что монах Джордано Бруно погиб на костре за свои идеи, но мало кто знает, что точно так же был сожжен и Аввакум. И хотя считалось, что сожжен он был «за великие на царский двор хулы», на самом-то деле за то, что не поступился своими убеждениями. Вот тебе и протопоп!.. И небось слышал: башню Братского острога, в которой содержался Аввакум, при затоплении старого Братска разобрали и сохранили. Сейчас в Коломенском под Москвой стоит…
— А кроме церкви, неужто в память о декабристах ничего не осталось? — опросил я.
— Ровным счетом ничего… Впрочем, нет, один дом уцелел. Добавлю: чудом уцелел… Это, если идти по Нагорной части, приземистый такой дом с мезонином.
— Не тот ли, в котором библиотека?
— Тот самый.
Я вспомнил дом, о котором говорил Владимир: это был рубленный из кондового леса и окрашенный в темно-желтую краску пятистенок с просторной светелкой.
— Чудом уцелел, — повторил Владимир. — Нашелся один умный человек и предложил: давайте сделаем в доме библиотеку. Ему: так ведь старый уж больно домик-то, потому его и к сносу предназначили. А он: а вот сунем в него библиотеку, и, глядишь, нам деньжат на ремонт библиотеки много ли, мало ли подкинут, а так просто — кто же даст. Подумаешь, какой-то там декабрист жил!.. Вот такой хитростью-премудростью и спасли дом. Но почему так?
— А нельзя ли потише? — Валя сидела рядом со мной в кресле и чинила разорванную рубашонку сына. — Что за привычка: орать, руками размахивать… И горячиться нечего по всякому-всему. Ну что ты закипаешь, как холодный самовар?!
— Это не всякое, — огрызнулся Владимир. Но тут же, со свойственным ему умением мгновенно переходить от хмурости к веселости, улыбнулся и легко согласился: — Верно, дурная привычка. Да что поделать: привычка, как заметил еще Пушкин, свыше нам дана…
И, немного погодя, уже другим голосом — ровным, спокойным — добавил:
— А протопоп-то, между прочим, наш с тобой земляк, нижегородец.
— Уж договаривай… — Валя тоже улыбнулась и сказала за Владимира: — Есть такое село — может, слышал, а может, нет — Лопатицы. Так вот Володя оттуда родом, а Аввакум когда-то в том селе рукоположен был, как тогда говорили, в свой протопопский сан… Теперь понятно, почему он на тебя орал?
Мы с Валей расхохотались, Владимир же какое-то время крепился, но потом не выдержал и тоже рассмеялся, и даже еще громче нашего.
И опять я себя почувствовал не в чужом, а словно бы в своем доме, среди своих, близких людей. И люди эти держатся открыто, естественно, и тебе с ними хорошо.
Однако же смеяться-то я смеялся, а про себя думал: слышать про Аввакума я, конечно, слышал, но что в Сибирь он был сослан, а потом где-то на печорском Севере заживо сожжен — этого не знал. А ведь про Джордано Бруно очень хорошо помню еще со школы… Прав Владимир, чудно как-то получается: про себя знаем меньше, чем про соседей…
Ну да ладно, это бы еще полбеды, что плохо знаю житие неистового протопопа — его, это житие, им же самим написанное, можно и прочитать. А вот как быть с часовенкой, в которой он обитал, и с церковью, в которую водили декабристов?! Архитектор сказал, чтобы я считал то место чистым. И я уже успел свыкнуться с этим: начну мысленно строить дворец — строю на чистом месте. А вот сейчас попытался — не получается: церковка с часовней мешают…
И дернул же черт Владимира с его протопопом! К чему мне знать, жил он в этой часовенке или нет? Пусть даже и жил — что из того! Ни часовенки, ни церкви давно уже нет: решением горсовета они еще полгода назад «снесены», и лишь по чьей-то халатности решение осталось невыполненным… Да и Владимир при нашем разговоре с архитектором оказался совершенно случайно: я мог узнать то, что он сказал, а ведь мог бы и не узнать. Так что совесть моя чиста, и… и место под дворец тоже будем считать чистым.
А Владимир с его протопопом… а-а, будь они неладны — и Владимир и его земляк-протопоп!..
Я ругал Владимира, хотя в душе и понимал, что ругать его не за что. Неприязненное чувство это, похоже, было сродни тому непонятному глухому раздражению, которое я испытал вчера. Откуда оно?
И только когда легли спать и я спокойно оглянулся на нынешний день, я понял: вон оно, откуда это раздражение, эта непонятная неприязнь к Владимиру — он мне все больше и больше нравился. Мне просто не хотелось в этом признаваться даже самому себе.
Поначалу я к Владимиру отнесся как-то отвлеченно: есть кто-то при Вале, рядом с Валей. Я словно бы исходил из уверенности, что она по-прежнему любит меня, и только меня. Просто, когда узнала, что я женился на Маринке, решила тоже как-то устроить свою жизнь, попался хороший человек, вышла за него. Ну, еще допускал, что человек этот любит ее. Но чтобы Валя могла полюбить его, полюбить после меня и, значит, забыть меня — это как-то в голову не приходило. А теперь вот пришло и все во мне перевернуло. Потому у меня вдруг и обострился интерес к Владимиру.
Я стал на него глядеть как бы глазами Вали и пытаться понять, за что можно такого человека полюбить. И вот теперь видел: есть за что…
У меня нет такого характера, как у Владимира, это, пожалуй, верно. Но по натуре я — добрый человек. Во всяком случае так до сих пор считал. Да и не только я. А вот теперь оказывается, что не такой уж и добрый. Ведь если Валя любит Владимира — ты должен только радоваться этому, а не огорчаться. Если ты добрый, то есть желающий людям добра, уж кому-кому, а Вале ты должен желать его во сто крат. И если она любит своего мужа, если счастлива с ним — ты должен бы только радоваться. Тогда почему же не радуешься?.. Или ты, может, собирался или сейчас собираешься жениться на Вале? Ведь нет же? Так чего же тебе надо?..
8
Нет, зря я все-таки согласился на этот таежный поход. Ну какой из меня охотник: когда-то давным-давно, на заре туманной юности, ходил как-то с дружком один раз по первому снежку, или, как говорят охотники, по чернотропу, на зайцев, а в другой раз, по весне, на уток. Да и то: пару уток, правда, я подрезал, заяц же после моего выстрела поскакал еще прытче… Разве что вернусь в Москву, кто-нибудь из знакомых спросит: ну как, по тайге не пришлось побродить? И я небрежно так кину: как же, хаживал! Неповторимое удовольствие! Одно слово — тайга!..
А уж какое там удовольствие! Десяти верст небось еще не прошли, а с меня и пот льет, и рюкзак в плечи врезался, словно в нем не одеяло с котелком, а булыжники лежат. Вон Владимир вышагивает и веселые песенки из популярных фильмов насвистывает — этому да, этому, видно, что одно удовольствие.
— Ну как? — обернулся в мою сторону, сияет весь.
И, не дожидаясь меня, сам же себе отвечает:
— Красота!
Tайга действительно красива. Начни объяснять — не сразу и объяснишь, чем именно. Ведь не лето; деревья еще голые, только ели да пихты, да могучие кедры своими вечнозелеными кронами то тут, то там прикрывают весеннюю лесную наготу. И снег лежит потемневший, ноздреватый, а на полянах и вовсе протаявший до самой земли — тоже вроде глазу мало радости. Но, может, как раз этот тяжелый последний снег, эти сквозящие ветки над головой — еще голые, но уже проснувшиеся от зимнего оцепенения и почуявшие первое движение весенних токов, — может, все это именно и сообщало тайге ту особую красоту, которую бы можно назвать, наверное, предчувствием весны, ко лучше не называть никак, потому что все равно никакими словами выразить это невозможно. Просто тревожно, неспокойно на сердце, как бывает в предчувствии радости, а что за радость и будет ли еще она — тебе неведомо. Из-за этого я, пожалуй, и не очень-то люблю весну: чего-то ждешь, что-то происходит с тобой, а что именно — не знаешь и сказать не можешь.
В той стороне, куда мы идем, гаснет холодная вечерняя заря, и сумеречная мгла становится все гуще, особенно под кедрами и елями.
— Еще немного, — лица Владимира я уже не различаю, по по голосу слышу, что он пребывает все в том же возбужденно-радостном состоянии. — Дорогу я знаю, так что не бойся, не заблудимся. Только бы на медвежью берлогу не напороться — Михайло Иваныч не любит, когда его тревожат…
Мы еще некоторое время скользим пологим склоном таежного распадка и останавливаемся в укромном, можно даже сказать уютном месте: маленькая полянка, окруженная плотным кольцом тайги. Где-то там вверху глухо шумит макушками кедрачей ветер, а здесь, внизу, тихо, безмолвно, безмятежно.
Я подивился на Владимира: вот хваткий, ко всему, к любому делу сноровистый парень! Едва я успел снять рюкзак да перемотать сбившиеся портянки, он уже и сушняка натаскал, и костер развел, и котелок со снегом над ним водрузил. Вспомнилась сказочка о том, как мужик двух генералов прокормил. Владимир вполне мог быть потомком того мужика.