Несмолкаемая песня [Рассказы и повести] — страница 63 из 78

Едва я закрыл дверь, Маринка, как и в вагоне, кинулась мне на шею. Я качнулся, потерял равновесие, и мы повалились на диван, который служил нам и кроватью.

— Фу, от тебя тайгой пахнет, — Маринка сделала вид, что толкает меня в грудь.

— Какой там тайгой — вагоном.

— Тогда — марш в ванну. А я тем временем разберу постель.

— А не рано?

— Что рано?

— Ну… спать-то.

— Спать-то совсем и не обязательно… Дурачок, я же по тебе соскучилась…

Когда, после ванны, я в пижаме вхожу в комнату, Маринка уже лежит в постели: голые руки выложены на одеяло, и в них какой-то — то ли французский, то ли итальянский — журнал мод.

— Как тебе нравится, Витя, вот этот купальничек? Здесь такая узенькая полоска вместо лифчика, а трусики в ансамбле с коротенькой юбочкой…

— По-моему, это слишком старомодно. В таких юбочках, ну разве чуть-чуть, самую малость подлиннее, сейчас уже ходят по улице Горького…

— Так что же, ты бы хотел, чтобы и здесь была одна полоска?

— Это не так уж и важно, что я бы хотел, важно, что хотят женщины. А женщины в последнее время, как я понимаю, бьются над разрешением, в сущности, неразрешимой проблемы: они хотят одновременно быть и одетыми и раздетыми…

— То есть?

— Ну, каждая женщина понимает, что ходить голой и не совсем удобно и малоинтересно. Она одевается. Но одевается так, чтобы не дай бог какие-то ее женские прелести оказались скрытыми от стороннего, а точнее сказать, мужского глаза.

— Да ты забыл, что двести лет назад дамы света обнажались чуть не до пояса.

— Все-таки только до пояса. Хоть какая-то, ну, что ли, тайна оставалась. А нынче — вот тебе плечи, вот тебе грудь, а вот, пожалуйста, и ноги до самого того места, из которого они растут…

— А не попахивает ли от этих твоих слов, Витя, ханжеством?

— Вот-вот, любимая присказка, любимый жупел!.. Только самые примитивные, самые пустопорожние модницы могут видеть в голых коленках этакий дерзкий вызов ханжеству. Непроходимая глупость все это. Да можете укоротить свои юбки еще на сколько вам хочется, можете вообще один блезир от них оставить, как у фигуристок, — на здоровье!

— Так что же тебе не нравится, что-то я не пойму?

— А то мне не нравится, что уж очень низко себя ваш брат — или как там надо говорить: ваша сестра? — ставит… Ты знаешь, как обижает женщину, когда мужчина видит в ней прежде всего и только женщину. Она же сама возмущается: а, ты во мне только бабу видишь, а не человека…

— И правильно обижается.

— И я считаю, что правильно. Но зачем же тогда одеваться так, что за версту видно, что мне навстречу идет женщина, зачем всем своим видом кричать на всю улицу: я — женщина! Еще когда я разгляжу, да и сумею ли разглядеть в ней человека! Согласись, не так просто что-то там разглядеть, когда тебя стараются еще издали ослепить. Ослепить теми же коленками или чем другим… Так, спрашивается, чего же тут обижаться-то? Пеняй на себя, если сама же так высоко ставишь в себе женщину и так низко — человека, если женское в тебе идет как бы впереди человеческого. Надо бы в ногу!..

— Ты, Витя, какой-то злой приехал.

Маринка точно сказала: говорил я если и не зло, то сердито. А ведь, разобраться, речь зашла всего-то о купальных костюмах… Откуда у меня этот сердитый запал, зачем он? Кому ты и что хочешь доказать?

— Так ты считаешь, что мне надо юбки подлинней?

Детская Маринкина логика: говорили о женщинах; я — женщина; значит, говорили и лично обо мне.

— И совсем я ничего не считаю. Разговор-то шел вообще. Носи, какие тебе нравятся.

— Все равно ты злой.

Я не вижу Маринкиного лица, но по ее тону мне легко представить, как обиженно надула она губы, и сейчас, наверное, демонстративно отвернется от меня.

— Как тебе не стыдно? Я по тебе соскучилась, а ты…

Я оборачиваюсь к Маринке. Ну, конечно, как же иначе! В глазах у нее — не очень хорошо, но все же видно — стоят слезы. Как же иначе! Кто еще умеет вот так — в какую-нибудь минуту — переходить от бурной радости к горькому горю! Обычно у людей это проходит вместе с детством. Маринка осталась ребенком и по сей день. Ее переживания, ее чувства как бы еще не успели уйти в глубину, все еще на поверхности, все открыто, как и в пять или десять лет. Хорошо это или плохо? Не знаю. Но мне эта Маринкина открытость, эта ее детскость очень нравится. Мне нравится утешать ее и потом видеть столь же быстрый, переход от горя к полному счастью.

Я поцеловал соленые Маринкины глаза.

— Ну чего ты огорчилась, глупышка? Разве ты не видишь, что и я по тебе соскучился… Чуть не на неделю раньше вернулся.

— А я уж подумала, может, кого встретил.

— Ну вот еще глупости! Кого я мог встретить…

Говорить-то я так говорю, а про себя думаю: ты смотри, наивная Маринка — ну прямо читает мои мысли!..

Еще в вагоне я долго раздумывал над тем, говорить или не говорить ей о встрече с Валей. И первой мыслью было: ну, конечно же, сказать — что ж тут такого. Видеть Валю Маринка не видела, но когда мы поженились, я ей рассказывал про нее. Так что все очень даже просто: неожиданная встреча через много лет — забавно!.. Однако же я понимал, что не могу сказать Маринке, как, прощаясь с Валей на той таежной станции, целовал ее, потому что не только Маринке — самому себе и то я не смог бы объяснить, зачем и почему это сделал. Не мог я рассказать и еще многое. А говорить полуправду — наверное, лучше совсем не говорить…

Но и совсем не говорить тоже нехорошо. Получается, я что-то скрываю от Маринки. Вот сейчас думаю, а мысли эти скрываю. Да и если бы только сейчас — я знал, твердо знал, что теперь часто буду думать о Вале, вспоминать ее. А Маринка — разве я не знаю свою Маринку, не знаю, какая она чуткая? — она вот и сейчас чувствует, что не весь я с ней, и всегда будет знать это, знать не умом, а сердцем… Так что лучше сказать. Да и чего такого, если сказать? В конце-то концов Валя ведь тоже замужем, у них даже ребенок есть… Но как я себя ни уговаривал, сказать о встрече с Валей мне что-то все-таки мешало. Может, как-нибудь потом, к слову… К слову! Зачем хитрить, будто тебе не ясно, что чем дальше, тем сказать об этом будет труднее…

— Я тебя больше не буду отпускать так надолго, — Маринка обняла меня и крепко-крепко стиснула, словно хотела показать, как крепко она будет теперь держать меня около себя. — Ты меня тоже обними… Еще крепче… А теперь поговори со мной.

— Давай поговорим…

Я сказал «давай поговорим» и осекся. О чем? Нет, вообще-то мало ли о чем можно поговорить. Обязательно найдется, о чем поговорить — вон сколько не виделись. Но, оглянувшись на нынешний день, я, к немалому удивлению своему, не мог вспомнить из наших с Маринкой разговоров ничего такого, что бы хоть как-то, хоть каким-то боком выходило за рамки обыденности, если не сказать обыденщины. Наши разговоры, в сущности, мало чем отличались от тех, которые велись за столом и направлялись мудрой рукой Альбины Альбертовны. Я стал вспоминать и не вспомнил, чтобы за день высказал хоть какую-то — пусть даже совсем не великую — мысль, если не считать разговора о женских купальниках. За весь день мне попросту не представился такой случай, такой «предлог», когда надо было высказывать какие-то свои взгляды или мысли. Про Маринку и говорить не приходится.

На какую-то секунду я увидел себя в вагоне. Я вспомнил, как мне хотелось скорее очутиться рядом с Маринкой, я даже не раз мысленно представлял себе, как мы будем с ней валяться на нашем диване, как она мне скажет: «Давай поиграем в нашу игру…» Но я не мог вспомнить, чтобы мне мечталось к тому же еще и поговорить с Маринкой о том или о сем.

— Что же ты молчишь, Витя?

— Что?

Оглушенный своим «открытием», я не сразу понял, о чем меня спрашивает Маринка.

— Я говорю, что молчишь?

— Да вот думаю…

Я думал. Я думал, как же это получается: с чужими людьми мне было интересно часами, целыми вечерами говорить о самом разном. Я ждал этих вечеров. А вот с близким человеком я не знаю, о чем разговаривать, я спрашиваю себя: о чем бы поговорить. Как же это так получается? Это же очень нехорошо получается…

Сейчас ужасно модным стало словечко «информация». Его склоняют и так и эдак, ему уже приписывают значения, которые еще недавно числились вроде бы за другими словами. Теперь несовременно говорить про каких-нибудь языкатых кумушек, что они сплетничают — они обмениваются информацией. Студенты уже не учатся, не слушают лекции — они получают информацию. От романов и картин и то норовят получить не эстетическое наслаждение — это старомодно! — а все ту же информацию. Всем хочется в минимум времени получить максимум информации, а потом сами же жалуемся на ее переизбыток… Так вот неужто весь наш разговор с Маринкой сводится к этой самой информации? Не к обмену мыслями, а к информации о том, где, что и с кем из родных и знакомых произошло, кто, что и почем купил, кто и в чем преуспел…

— Расскажи, как ты там жил, что интересного видел. Там холоднее, чем в Москве, или так же.

Все правильно. Маринке хочется получить информацию о моей поездке. Что же, пойдем навстречу ее пожеланиям.

И я начал рассказывать, как я там жил и что видел…

12

Несколько дней ушло на всякую беготню, на различные согласования в инстанциях, и вот только теперь я сел за свой проект. Сел с удовольствием и даже некоторым нетерпением. Не то чтобы мне хотелось поскорее выполнить работу — не терпелось поскорее ее начать.

Пока что дело подвигалось медленно. Начало всегда — самое тяжелое. Ты еще не столько чертишь, сколько думаешь. А когда ты и час и три просидел над чистым листом и лист этот так и остался чистым — тебя уже один вид сто начинает если и не пугать, то во всяком случае настраивать не самым лучшим образом. Тебя начинают одолевать сомнения, тебе уже начинает мерещиться, что лист этот останется чистым и завтра и послезавтра…

Трудно, очень трудно делать первый, самый первый набросок! Когда он уже сделан — ты можешь его исправлять, переделывать и переделывать так, что от него потом мало, а может, и вовсе ничего не останется, а получится что-то совсем другое. Но это другое, хоть оно и будет лучше, совершеннее первого — иначе зачем бы