С Лотманом я познакомился гораздо позже, уже во время перестройки. Меня разозлило, что про Россию теперь пишут те же американцы, которые в свое время каждому объяснили досконально, почему никаких изменений в Советском Союзе быть не может. А теперь они вновь появились и начали объяснять, что всегда это знали. Ну что за черт, ей-богу.
Я взялся за издателей английских, уговорил их запустить новую серию изданий, которую я назвал “Второй мир”. Подготовил список людей, которых я хотел бы напечатать, с одним условием – они должны быть живы, участвовать в современности: Аганбегян, Заславская, Козлов и т. д. … Мераба уже не было в живых, кроме того, он умел говорить, но не умел писать, и это была его беда. И предложил я Лотмана. Позвонил ему, договорился о встрече, мы провели очень хорошие несколько часов, говоря о его книге, которую он тогда дописывал, никак не кончая. Это была “Внутри мыслящих миров”. Лотман, конечно, впечатлил меня глубоко. И речью, и обликом. Его усы были очень смешные, не такие, как у моего деда, но тоже роскошные. Он меня восхитил тем, что был связным в артиллерии во время войны: у меня вообще понятная слабость к фронтовикам.
Рассказали мне про Льва Гумилева, которого я тогда еще не читал. Написал ему в Ленинград, быстро получил согласие увидеться, поехал к нему в географический институт. Кажется, он назывался “Научно-исследовательский институт при геофаке ЛГУ”. Гумилев с ходу позвал секретаршу; она сидела, ничего не делала, через какое-то время взмолилась: “Отпустите, мне надо продолжать перепечатывать отчеты!” Гумилев ответил: “Хорошо, Манечка”. И позвал другую секретаршу, чтобы всегда был свидетель, что он ничего не сказал, ничего не услышал. Лишь позже, поняв, что я свой, что понимаю ситуацию, не проговорюсь и не подставлю его по глупости, он изменил линию поведения. Мы стали видеться наедине.
Бывая в России, я еще несколько раз к нему ездил. Однажды сказал: “Мне было бы интересно послушать вашу лекцию. Сколько у вас студентов?” Нормальный такой вопрос меж профессоров. Он мне на это ответил: “Тридцать”. И улыбнулся иронично. Чего смешного в том, что у него тридцать студентов, – тогда я не понял. Но когда вошел в зал, увидел минимум двести человек. Весь интеллектуальный Ленинград ходил на его выступления. Лекция и впрямь была блестящая. И оригинальная до чертиков. Частично фантастическая, несомненно. То, что я не соглашался с его тезисами, не дало мне постоянных отношений с ним: он любил людей, которые с ним соглашались. Но я очень многому научился, поскольку, чтоб не соглашаться с ним, пришлось заняться проблематикой центральноазиатской культуры. Он, несомненно, был блестящим человеком. Я его спросил как-то, сколько у него языков. Он ответил: более десяти.
– А откуда? Из семьи?
– Нет, из тюрьмы. Я сидел с блестящей элитой Ленинградского университета и был самым молодым среди них. Они устали от лесоповала, им хотелось хоть какой-то интеллектуальной жизни. И они меня научили первому десятку языков, а после этого уже было легко добавить.
Были у меня и огорчения в России, оставившие тяжелый осадок на всю оставшуюся жизнь. В один из первых приездов я шагал по московской улице и увидел человека на дощечках. Вся грудь в орденах и медалях. А он сидел с шапкой на этих чертовых дощечках и просил милостыню. Я должен сказать, что Англия очень хорошо относится к бывшим солдатам. Израиль прекрасно относится. Если ты бывший солдат, получивший ранение, в Израиле за тобой ухаживают изо всех сил. Я не очень понимал, что в других местах может быть по-иному. И когда я увидел этого человека на дощечках, протягивающего руку, я высыпал все деньги, которые у меня были в кармане, в его шапку. И весь день чувствовал себя больным. После этого сказал все, что думаю об этом, – и в институте, и всем моим русским друзьям. И убрался из России побыстрее. Потом взвесил все, решил, что ездить туда все же нужно: я в России работаю над добрыми вещами, не играюсь. Не для балета приезжаю. Хотя балет люблю.
Но тень легла. И мое отношение к России изменилось только в перестройку. Это был период огромного оптимизма, невероятной открытости. До того люди боялись со мной говорить; сама идея пригласить меня домой к себе не могла прийти в голову. Иностранец… Для спокойствия моих коллег я старался не встречаться с ними в университете; с тем же Даниловым мы пересекались около метро и говорили, гуляя по улице. Это была моя инициатива: если ты по-человечески относишься к своим советским коллегам, ты должен их беречь. У меня даже вышел скандал с несколькими американскими профессорами, которые поступали, как им было удобно: публично задавали опасные вопросы, на которые человек не мог прямо ответить, а если отвечал, то подставлял себя.
Поэтому для меня перестройка – изменение моих отношений с Россией. И, вообще-то говоря, счастливое время. Потому что было очень интересно. Одно из самых светлых воспоминаний: тогдашний президент Академии сельского хозяйства Александр Никонов обратился ко мне с просьбой. Пришли бумаги на реабилитацию Чаянова, к которым он приложил руку и очень тем гордился. И было бы очень хорошо прочесть генеральную лекцию о Чаянове.
– К сожалению, вы видите, Теодор Матвеевич, – так он меня звал, – у нас как-то нет людей, могущих это сделать. Вы могли бы прочитать такую лекцию перед руководством ВАСХНИЛ?
Я ответил:
– Конечно, с удовольствием.
В назначенное время пришел, полагая, что будет человек десять, по числу вице-президентов ВАСХНИЛ, и увидел до отказа заполненную аудиторию, в которой было около семисот человек. Примерно триста сидячих мест, остальные стояли плечом к плечу, что, конечно, подняло во мне волну очень сильных ответных чувств. Я говорил в институте, в котором работал Чаянов. Быть может, с места, где он сам лекции читал. И говорил о нем первый раз после многолетнего – и полного – замалчивания. То есть открывал разговор о Чаянове на его родине. Помню, как закончил:
– Я адресуюсь к ученым: у нас особая стезя. Мы принадлежим миру мысли. Правда – хорошее дело, для каждого человека в отдельности и в отношениях между людьми. Но ученые в другом положении по отношению к правде. Для них поиск правды – это их профессия. Мы присутствуем на необыкновенной встрече, когда возвращается правда к великому ученому. С общим праздником, коллеги!
Ну, они чуть не снесли потолок аплодисментами и криками. Но самое удивительное и трогательное было другое. После всего встал человек и сказал: “Я сын Чаянова. Один из двух – мой брат погиб на фронте. Я хочу благодарить вас за то, что вы сказали”. Так что для меня это было важное жизненное событие, а не просто лекция.
В те же перестроечные времена я подружился с первым замом главного редактора журнала “Коммунист” Отто Лацисом. Он мне очень понравился. Такой крепкий, кремневый латвиец с большими знаниями, я в нем чувствовал родственную такую фигуру. Как-то я поделился с ним тем, что написал статью по-английски, которую неплохо было бы напечатать в России. Он ответил: “Что ж, попробуем”. Я сам себя перевел на русский, он одобрил, только оговорил: “Неплохо бы это пригладить с точки зрения русского языка, вам мой коллега поможет”. Мы зашли в соседнюю комнату, он сказал: “Познакомьтесь, это Егор Гайдар, он будет вашим редактором”.
Мы пожали руки и расстались. Когда мы встретились с ним в следующий раз, он был уже премьер-министром. А фактически возглавлял правительство.
Я побывал на всех горячих собраниях перестройки, разговаривал с ключевыми участниками перестроечных процессов, совсем тесно сдружился с Заславской, которая была тогда президентом социологической ассоциации, снова поссорился с американцами, на сей раз с крупным американским профессором, которому я сказал: “Вы только берете нужную вам информацию, на эту страну и ее граждан вам наплевать”. Он на меня посмотрел, как на дурака, и ответил: “Да, мы делаем то, что нам удобно. А тебе-то что? Ты что, русский?” Я ответил: “Нет, не русский. Но это мои друзья”. И стал задумываться над тем, что могу сделать я – для России – в условиях перестройки. Когда-то передо мной стоял вопрос: “Чем я могу помочь Израилю?” Там ответ был понятен: “Винтовкой”. А здесь?
Для начала я договорился с Заславской и организовал для российских преподавателей семинары в Англии, посвященные английской социологии. Потому что школы преподавания социологии в России не было, обученных кадров не было: бывшие преподаватели марксизма-ленинизма просто объявили себя социологами. И ухудшили возможность создания хорошей социологии.
С этим связана одна забавная (и в то же время познавательная) история. После трех или четырех дней семинара я навестил русских коллег в университетском общежитии, где они разместились, и почувствовал, что что-то тут не в порядке, но мне не совсем говорили, в чем дело. Спрашиваю в лоб: “Что с вами, что не так? Вы должны мне сказать”. И вдруг один русский коллега признается, что они недоедают. Я накинулся на руководство Манчестерского университета: “Вы знаете, что вы делаете? На кону отношения России и Англии!” Они мне отвечают: “Но мы же их кормим очень хорошо. Вот меню, смотрите. Никогда наши студенты не жаловались, а меню общее”. Я обратно в общежитие:
– Англичане говорят, что кормят вас как следует.
– Да, они нас даже перекармливают.
– Но вы жалуетесь на то, что вы голодные.
– Мы остаемся голодными, потому что нам хлеба не дают.
Надо понимать, что англичане обеды и ужины едят без хлеба; считается, что от него толстеешь. Я распорядился дать им хлеб, и проблема голода моего семинара исчезла. Но это такой классический пример разницы бытовых культур. Так что здесь происходило не только обучение определенной профессии. Здесь проходило взаимное обучение на перекрестье культур.
Глава 6Мои университеты
А потом стало ясно, что этим ограничиться нельзя, нужно заняться университетским образованием в целом. К тому времени я объездил и обошел многие русские университеты, видел их слабости, как и силу. В математике русские блистали. В физике тоже. Но в общественных науках шла чехарда полная, там не умели обучать. Подчеркну: речь не только о том, чему обучали, но и о том, как обучали. Русские студенты проводили в классе в три раза больше времени, чем мои студенты в Англии. Их забивали лекциями, не оставляя никакого свободного времени. В таких условиях они просто заучивали материал, а не привыкали социологически мыслить. Было ясно, что здесь есть шанс для серьезного улучшения.