Несогласный Теодор — страница 2 из 22

Свахи взялись за работу и нашли нужную невесту, мою бабку, которая девчонкой осталась без отца и забрала управление домом из рук безвольной матери. Выйдя замуж за деда, бабка сумела поставить дело так, что со временем все четыре ее сына смогли создать собственные бизнесы, а все три дочери имели достаточно денег для хорошего замужества. Потому что, когда бабушку сосватали с никудышником, она сразу поняла свою задачу. Средней величины магазин текстиля превратила вскоре в целую текстильную империю. Она говорила свободно только на идиш, языкам ее не учили. Но она могла объясниться на всех языках, ездила в Берлин, в Петербург покупать товар.

О ней слагались легенды, которые до меня, конечно, дошли.

Одна – о том, как она вернулась откуда-то с товаром (скажем, из Берлина, где были отменные ткани) и стоит перед ним в магазине. Ее главный приказчик вытянулся перед ней с записной книжкой, чтобы записывать инструкции, остальные приказчики бегают вокруг, взвешивают. И она громко рассуждает:

– Если мы поставим пять рублей за эту ткань, для меня будет обидно. Поставить семь рублей – покажется обидно клиентам. Ставьте четырнадцать.

И продавала.

Согласно другой легенде, к ней ходили часто с просьбой дать деньги на бедных. Ну, скажем, есть хорошая небогатая девушка и есть молодой человек, у которого ничего нету; если не помочь, они не смогут жениться. Она выслушивала просьбу, все в деталях расспрашивала, потом говорила: “Хорошо, я должна посоветоваться со своим мужем”, выходила в пустую комнату, возвращалась и говорила: “Мой муж согласен”.

Город знал это. Она была героиней виленских купцов, во всяком случае текстильных. Они часто приходили к ней за советом. Умерла она рано, в пятьдесят с чем-то; никудышник-дед прожил до восьмидесяти пяти и умер от воспаления легких. Мой отец был младшим сыном и, когда пришло время делить дело после смерти матери (не передавать же никудышнику), вернулся из Петербурга, благодаря чему выпал из революции.

К тому времени, когда я помню отца, он был одним из богатых купцов города; особенный успех ему принесло то, что он стал монополистом продажи галош. На Виленщине крестьянин носил войлоковые валенки. Пимы твердые, валенки мягкие, их надо носить с галошами. А виленчан было три миллиона, из которых два с половиной миллиона – крестьяне, и галоши продавали в своих лавках местные еврейские купцы, предпочитавшие работать с еврейским гуртовиком. То есть человеком, который получал крупные партии от заводов и перепродавал.

Прежде чем стать богатым человеком, он был членом эсеровской студенческой организации в Петербурге. Участвовал в тех группах, которые направились в войска уговаривать их перейти на сторону народа. Очень гордился этим. Но когда он приехал в Вильно, конечно, ситуация изменилась: с одной стороны, он вернулся в семью богатых купцов, с другой – всей душой принял сионистическое движение, стал его вожаком, членом партии общих сионистов, то есть сионистом-либералом.

Деда по матери звали Григорий Яшуньский. Он выглядел как пенсионированный полковник русской армии. Крепкий. Усатый. Бритая голова. Одно из самых сильных впечатлений самого младшего моего детства – когда он выходил со мной на улицу прогуляться и вынимал небольшую такую коробочку. Открывал ее. Там была маленькая щетка и черная краска. Он опускал щетку в краску, проводил ею по усам. И это была, конечно, очень важная минута, знак, что мы выходим прогуляться.


Дед был Яшуньский. Мать – Яшуньска. Отец – Зайдшнур. Почему же я – Шанин? Самое простое (но пока не полное; полного вам придется подождать) объяснение заключается вот в чем. Никто, кроме поляков, не мог правильно произнести или написать мою фамилию. Что мешало. Особенно трудно стало, когда я приехал в Англию изучать работу разных социальных министерств Великобритании. И ежедневно меня встречал у такси молодой человек, младший чиновник, и пытался выговорить мою фамилию. Причем глядя в бумажку. Сбивался не меньше трех раз кряду, просил его извинить и подсказать, как это звучит. Я произносил: “Зайдшнур”, он почтительно открывал дверь и говорил: “Прошу, господин…” После чего запинался, краснел и всякий раз выборматывал непонятное.

Я злился, но не мог ничего изменить, потому что отец очень гордился своей семьей, своей фамильной историей. И лишь когда он ушел к праотцам, я решил, что, вот, настало время. Нашел знакомого, который работал в Академии языка иврит. И сказал: “Вот, видишь, я ума не приложу, как себя назвать”. Его предложение – Шани. Почему Шани? Потому что шани – это “пурпур”. Пурпурный цвет на иврите. И это как-то связывалось, на его взгляд, с фамилией, в которой был шелк и шнурок. На что я возразил: “Мы не украинцы. И у нас ничего на – и не может кончаться”. Я начал добавлять по одной букве в конце для проверки. Шанис, Шанир, Шанин, Шанинов. В конечном итоге Шанин прозвучало прилично. Я открыл телефонную книгу Тель-Авива, посмотрел: никаких Шаниных. Потому что новых родственников я не хотел. И написал письмо в Министерство внутренних дел, что, вот, прошу изменить мою фамилию на Шанин. И стал Теодором Шаниным.

Мама была нерелигиозной, как и отец. За тем единственным исключением, что она зажигала свечи при встрече субботы. То есть для нея неким подобием религиозного переживания было воспоминание о мертвых. И оно, переживание это, со временем даже усилилось, когда количество мертвых в семье начало увеличиваться изо дня в день, после того как немцы вошли в город. Что же до самой субботы, то ее соблюдали, в главном, из-за деда, который был глубоко религиозен. Семья собиралась за общим столом в нашей большой квартире, чтоб вместе обедать, и всегда были гости. Представители высокопоставленных семейств, университетские друзья матери, разные люди, с которыми были дела у отца, его политические друзья, артисты, писатели, поэты, писавшие на идиш, – эту артистическую часть называли “Молодое Вильно”.

Моя бонна сидела около меня, чтоб присматривать за моими манерами. Я же был не просто мальчиком – я был паничем. (Не знаю, каким бы я вырос, если бы это так и осталось. Но это – не осталось.) За столом я молчал. То есть я никогда не проронил слова за весь период моего сидения за этим столом. А они меж себя говорили, что, конечно, влияло на меня и учило меня разным вещам, включая идиш и русский язык, который за столом иногда звучал. Спустя десятилетия я начал приезжать в СССР и оказался в Вильнюсе, столице советской Литвы. Выступал в Институте экономики сельского хозяйства. Они мне задавали вопросы, я отвечал. Вдруг одна дама подняла руку и спросила: “Если можно, у меня не аграрный вопрос. В чем секрет вашего прекрасного русского языка?” На что я ответил: “Ну, секрета нет. В этом зале я единственный виленчанин”. Было какое-то мертвое молчание. Я про себя подумал, что напрасно так пошутил, не надо было так резко бить их по больному месту: самое обидное, что можно было сказать литовцам, – это напомнить, что Вильно не их город. Но вдруг кто-то засмеялся. И следом за этим раздался взрыв хохота.

Кстати, у меня была русская няня из эмигрантов, дочка какого-то высокого офицера. Многие из тех, кто бежал из России, осели в Вильно, потому что там можно было говорить свободно по-русски, город был многоязычный. Мать рассказывала, что няня в какой-то момент заявила, что уходит от нас. Мама всполошилась, потому что это была прекрасная няня, трудно было такую найти. Спросила: “Почему, что произошло? Вам недостаточно плотят?” И та сказала: “Я не могу оставаться, потому что панич меня ударил”. На что мама кинулась на меня:

– Ты что, ударил няню?

Я ответил:

– Ты сама сказала, что, если тебя атакуют, нужно отбиваться.

– Ты что, хочешь сказать, что няня тебя ударила?

– Нет, но она гневалась на меня, и это выглядело, как будто бы она может меня ударить.

Мои родители, повторюсь, были нерелигиозны, но либеральны. И либеральны также по отношению к религии. Поэтому они решили, что я должен знать еврейскую религию как полагается. И передоверили меня моему верующему деду. Дед меня забирал в синагогу. Он мне объяснил, что такое еврейскость, что такое еврейская религия. А еще он часто мне рассказывал отрывки истории русской, которую он изучал, по-видимому, в школе, и отрывки истории еврейской. Рассказывал так, как будто это сказки. Я спустя годы вдруг сообразил, что это не сказки, а история, легенды исторические. А первая книга, которую я сам прочел, была тоже связана с историей – биография Наполеона Бонапарта. Мама как раз тогда готовилась к экзаменам на звание магистра Виленского университета. Она с коллегами сидела за рабочим столом, а я лежал на полу, на коврах, и, чтоб меня занять чем-то, она мне дала ту книгу.

И сам Вильно – он тоже был наглядным пособием по истории. Литовской, польской, еврейской. В тот мой приезд в советский Вильнюс, когда я резковато пошутил насчет единственного виленчанина, я пообщался с заместителем директора по науке Казимирой Прунскене, будущим первым премьером независимой республики. Я звал ее “доктор Прунскене”. Она в благодарность за прочитанную лекцию предложила мне показать Вильно.

Я ответил:

– Буду благодарен. И я бы хотел начать с гроба сердца Пилсудского.

Она изумленно на меня посмотрела:

– Какого гроба? Откуда в Вильнюсе быть гробу Пилсудского? Пилсудский похоронен не здесь.

Я сказал:

– Да, он лежит в Кракове, но его сердце похоронено здесь.

И подробно рассказал ей о завещании Пилсудского; о том, как его сердце временно замуровали в крипте церкви Святой Терезии, а потом перезахоронили вместе с гробом его матери на кладбище Расу в Вильно.

Русские войска вошли в Вильно дважды. Первый раз – в сентябре 1939-го, когда они ударили в спину остаткам польской армии, которая еще отчаянно сопротивлялась в Варшаве и в других местах. Вошли, конечно, без боя, так что это была минута великого удивления всех виленчан. Мы были в войне с немцами, и вдруг русские танки вошли. Это было совершенно неожиданно. Из этого периода, продлившегося примерно два месяца, запомнилось, во-первых, что отец исчез из дома: в семье боялись, что его арестуют как буржуя, и поэтому прятали. И, во-вторых, что нам в квартиранты послали политрука высоких рангов.