Несогласный Теодор — страница 5 из 22

Они ввели нас в сеть “занимающихся хлебом”. Трое бывших спецпереселенцев, прибывших за три месяца перед нами, стали директорами трех магазинов хлеба, который выдавался только по карточкам. Ты предъявлял карточку, продавцы срезали часть ея – ту, где были напечатаны даты. И регулярно появлялась комиссия, которая проверяла соотношение между полученным хлебом и предъявленными карточками. Квадратики с датами должны были сжигаться. Но только они, конечно, не сжигались. Их продавали в следующее место, которое отчитывалось ими перед другой комиссией. Оставался вопрос, как выносить краденый хлеб. Это было центральным звеном всей операции. Этим звеном стали мы: моя мама и я.

Ты входил в магазин, с прихлопом клал карточку на стол и говорил: “Мне за предыдущие четыре дня и за два вперед – столько и столько хлеба”. Продавец делал движение, как будто вырезал квадратики с датами. Он возвращал карточки, отдавал нам хлеб, и мы выходили. Каждый из нас отдельно. Я шел прямо в парк, который начинался в двух шагах от хлебного магазина. Там появлялся мужчина, который шагал параллельно со мной, и в какой-то момент я оказывался без хлеба, а он с хлебом.

Для существовавших в городе условий, в которых многие сильно голодали, мы жили сравнительно хорошо. Но были все же полуголодными – в том смысле, что другой еды, кроме хлеба, почти что не было, даже за деньги нельзя было купить много. Но хлеб-то был.

Самарканд в то время был разделен очень четко. В Старом городе жили узбеки, таджики, а из приезжих – поляки, к которым причисляли и нас, поскольку нам выдали польские документы. (Потом опять забрали, кстати.) Для моих глаз Старый город был невероятно экзотичен – ориентальный город с рынком и мечетями, который Тамерлан выбрал как свою столицу. Был также Новый город, этнический состав которого был русско-татарский в главном. И там говорили в основном по-русски. В Старом городе говорили по-таджикски больше, чем по-узбекски (села были узбекскими, а города таджикскими), но вообще там царила смесь языков.

Отцу повезло меньше: приказ об освобождении бывших подданных Польши пришел в его лагерь почти с годовым опозданием. Мы не знали, где он; искали всеми силами, но не могли найти – ни его, ни кого-либо из его эшелона. Это звучало плохо. Было чувство, что, быть может, немцы перехватили эшелон. (Идея, что русские, то есть “наши”, перестреляют в Катыни людей, нам, конечно, не приходила в голову.) Мы старались найти “своих”, а это вот как делалось. В то время в каждом месте, где было много “поляков” (то есть бывших польских граждан), имелась стена объявлений, на которой вывешивали записки и телеграммы. Как правило, возле Делегатуры. Все они были примерно одного содержания: “Мы ищем того, того, того, находимся здесь и здесь”. Но на наши бесконечные послания не было ни ответа, ни привета. И все активнее просачивались плохие новости с территории, занятой немцами. Было чувство: всё, немцы перебили всех.

Тем временем отца отпустили, и он решил делать то же, что мы. То есть поехал на юг. Он добрался до Джалал-Абада в Киргизии, там осел и начал рассылать телеграммы. Но до Самарканда они не доходили. Он голодал все сильнее, у него началась тяжелая цинга; это было смертное дело. И поэтому он решил уехать в далекий колхоз, где будет хлебно и нехватка мужчин. Во-первых, примут, дадут место, во-вторых, можно будет отъесться. По его рассказу, он напоследок заглянул в Делегатуру – и нашел на стене нашу телеграмму. И с ходу отбыл в Самарканд.

Когда мы его встретили, он был полумертвый. Мы его начали откармливать. Хлеб, фрукты, всякое такое. Он поначалу не имел сил разбираться в том, почему мы – по военным меркам – живем хорошо. Но в конце концов сообразил почему. И смертельно испугался. Вообще говоря, я его помнил по Вильно отважным человеком. Но его сломали лагерь и физическая слабость. Каждый раз, когда я или мама отправлялись на хлебную акцию, он дрожал, полуплакал, черт знает что творилось. В результате мы тоже стали испытывать страх, заразились им. А ведь проходишь меж пальцев милиции только по одной причине. Потому что они видят: ты уверен в себе, – и думают, что у тебя с собой нет хлеба. Я носил его в своем ранце для книг и выглядел спокойным. Ну, со школы иду. Мне одиннадцать лет. Кому какое дело.

Но если они увидят испуганные глаза, с ходу схватят тебя за штаны. Мы решили выходить из этой сети; один случай нас в этом решении укрепил. Там был очень приятный парень, с которым мы работали, тоже виленчанин; его роль заключалась в том, чтобы забрать у нас хлеб и передать торговцам на “черном рынке”. Однажды он задержался у нас дольше обычного, ждал наступления темноты. И пел песни. Еврейские, польские и русские. Необыкновенно красиво, я до сих пор помню это. Голос у него был – заслушаться. И это были такие счастливые минуты…

Стемнело. Он взвалил на спину мешок хлеба, причем нагрузил как следует, чтобы заработать побольше денег на предстоящую свадьбу. Ушел – и его взяли. Получил стандартный срок за спекуляцию хлебом, семь лет лагерей. Правда, должен сказать, у этой истории был хеппи-энд, потому что он вышел по амнистии, отыскал свою любимую, а она его ждала. Они поженились и добрались до Польши.

Для нас это значило, что пришло время уходить из “дела”. Но теперь я начал умирать с голода. Отец стал выздоравливать, а я – дохнуть: меня пожирала цинга. Возраст у меня был опасный – около двенадцати лет. Я испытывал страшную боль из-за цинги. Но для мальчишки я крепко держался, даже слышал, как родители и соседи разговаривали меж себя: какой необыкновенный, как хорошо держится.

И все же я умирал, и это становилось все яснее. Врачи быстро определили мое положение, но помочь не было чем: лекарств не было.

Тогда родители решились бросить последнюю карту на стол: продать золотой портсигар отца. Тяжелый, огромный такой, купленный ради золота, а не ради папирос. Этот портсигар забрали, когда его арестовали, и, на удивление, вернули, когда освободили. Отец погибал от голода, но портсигар не продал. Среди прочего также потому, что было опасно показать это богатство. Покажешь милиции – арестуют. Спекулянтам – убьют.

Теперь родители продали этот портсигар через своих людей, а полученные деньги употребили на две взятки. Во-первых, чтобы отец занял место директора снабжения кирпичного завода номер восемь. Это значило стать человеком, который умеет воровать и на себя, и на директора. Вторая взятка пошла на то, чтоб получить для меня место в польском детдоме, где кормили лучше, чем в других детдомах, и считалось, что имеется хорошее медицинское обслуживание. Кстати, мама тоже начала работать. Она встретила латвийскую подругу, которая училась в ремесленном училище, где приобрела очень ценные познания, – и они вместе начали делать резиновые сандалии из старых шин и, когда шины кончились, начали производить папиросы.

Это оказался важный период взросления. В детдоме я открыл в себе способность, о которой даже не подозревал. Оказалось, что я могу рассказывать разные истории и сказки. В детдоме не было библиотеки, а учителя ничего интересного предложить не умели: они не были профессиональными педагогами, их набрали где ни попадя. Девочек в детдоме не было, только мальчишки. В этих условиях человек, который умел по памяти пересказывать книги, обречен был стать героем. А я – умел.

Каждую ночь мы ставили чашку керосина с фитилем и зажигали огонек. Вокруг огня лежали мальчишки разного возраста, а я рассказывал. Это дало мне статус не по возрасту и даже привело к тому, что меня избрали одним из тех, кто резал хлеб. Мы получали хлеб в ужасном состоянии, очень мокрым. Кто-то его нарочно подмачивал, чтоб утяжелить. Вопрос, как разделить этот хлеб по-честному, был очень важен. Когда меня избрали на этот пост, я почувствовал впервые свой “общественный вес”.

Но дни все равно оставались скучными. Чтобы перебороть это, мы делились на банды (каждая избирала вожака) и уходили в горы драться кулачным боем. Это был способ разыгрывать роли из немногих книг, которые нам удавалось раздобыть. Это было больше чем игра, это была форма воспитания характера и воли.

Я был избран вожаком одной из банд и однажды угодил в опасное положение. С одной стороны была скала, а с другой стороны пропасть, и узкая дорожка-стежка вдоль скалы. Я бежал по этой дорожке, когда мои враги закрыли вход и выход, отсекли меня от моих и стали надвигаться на меня. Помню их восторженно-злорадные лица: пленить вожака другой банды было бы великой победой. Наступил момент, когда нужно было решиться на что-то, – и я прыгнул в пропасть. Должен был как минимум переломать ноги, но зацепился за выступ, который снизил скорость падения. Вернувшись к своей команде целым и невредимым, я поднял мой статус в детском доме на небывалую высоту.

Опасности продолжали подстерегать на каждом шагу. Примерно раз в месяц меня отпускали домой на побывку. Как-то я приехал с дикой болью в горле. Детдомовский врач ничего не распознал, но мама встревожилась, забрала меня в поликлинику, где у меня нашли запущенный дифтерит. Я оказался на грани жизни и смерти. К счастью, в больнице были врачи получше детдомовских. Когда меня выписали, родители решили, что пришло время возвращаться мне домой.

В Самарканде открылась польская школа, в здании бывшей узбекской – состояние ужасное, крыша снесена, окон нет; в конце лета не страшно, но ясно же было, что зима придет.

И это была необыкновенная школа, которая дала мне очень много. Педагоги – за исключением двух очень хороших учительниц польского и одной учительницы русского языка – не были профессионалами, у них отсутствовали учебники, они учили по памяти, но сейчас, оглядываясь назад, я вижу, что лучшей группы учителей мы не могли бы найти.

Первые три недели я провел на крыше. Потому что мы ее перекладывали. Меняли окна – стекол хватило не на все. Работали все вместе, учителя и ученики. Школа, кстати, была смешанная, девочки и мальчики вместе, что тогда случалось редко. Когда пришла зима, в классах было очень холодно. Нас подымали каждые десять или пятнадцать минут, и мы стучали ногами о пол. После этого: “Садитесь, продолжается лекция”.