Конфронтация Навального и Усманова – в нескольких отношениях характерный пример политического дискурса в современной российской публичной сфере. Во-первых, он иллюстрирует как сильные, так и слабые стороны наиболее мощного оружия оппозиции (интернета) и ее главного представителя (Навального) в контексте политической ситуации в сегодняшней России. Во-вторых, он показывает, что с момента, когда социальные сети начали пользоваться популярностью в России, правящая элита испытывает все более острую потребность в том, чтобы найти кого-то, кто будет внушать доверие обитателям Сети и сможет говорить с ними так, чтобы это не звучало снисходительно или неискренне. И, наконец, этот случай свидетельствует о том, на каком низком уровне находятся публичная дискуссия и гражданский дискурс в современной России. Хотя можно утверждать, что благодаря новым информационно-коммуникационным технологиям (ИКТ) представители политической оппозиции в России получили площадку, которая предоставляет им все более обширные возможности для публичных высказываний в интернет-среде, серьезному влиянию такой формы политической дискуссии на ситуацию в государстве препятствует скудость языкового капитала, который задействовали участники полемики как за всю историю страны в целом, так и в путинской России[1429].
У самого понятия «публичное» в России очень непростая история отчасти из‐за его иностранного происхождения, отчасти из‐за ассоциаций с борделем (публичным домом), которые оно вызывало в начале XIX века, но прежде всего из‐за отсутствия в русском языке близких эквивалентов, определяющих соответствующие институциональные структуры и дискурсивные практики. По мысли Олега Хархордина, формированию публичной сферы помешало не только отсутствие среднего класса, читающей публики и мест для публичных собраний – русская языковая культура изначально сводилась к двум основным регистрам, ни один из которых, как правило, не предполагал публичных обсуждений: «Человек либо говорил на бюрократическом языке российских чиновников, либо доверительно общался с друзьями»[1430]. Вместе с искоренением независимых СМИ и публичной критики в советское время эти факторы привели к тому, что Хархордин называет «слабой развитостью критически настроенной и активной публики в современной России»[1431].
К вероятности, что интернет будет способствовать становлению публичной сферы, которая стимулирует гражданскую активность населения и изменение политической ситуации в стране, исследователи еще не так давно относились в лучшем случае скептически. И Дмитрий Голынко-Вольфсон, и Егор Панченко, отметив, что расцвет социальных медиа в России пришелся на 2000‐е годы и совпал с периодом активного развития экономики при Путине, утверждали, что культура Рунета носит в первую очередь развлекательный характер и не приспособлена для политических дебатов в онлайн-режиме. Они, как позже сторонники киберпессимизма, даже предположили, что государству удобно использовать интернет как инструмент контроля: «[В] России социальные медиа не способствуют социальной и политической консолидации общества, а служат инструментом технологического разобщения пользователей. Инфраструктура социальных медиа не востребована российскими пользователями для создания публичного пространства и формирования кибердемократии, а функционирует как трансмедийная платформа для внедрения государственного дискурса»[1432].
Эти скептические взгляды перекликались с позицией Хабермаса, который изначально был критически настроен по отношению к воздействию телевидения и массмедиа в целом на публичную сферу, полагая, что они «лишают человека способности участвовать в дискуссии, отвечать»[1433]. Впоследствии, перечисляя условия, необходимые, чтобы «публичная политическая коммуникация в СМИ способствовала участию общества в законодательном процессе»[1434], он предложил более сложную картину публичной медиасферы, хотя названные им условия: независимые СМИ, свободные и конкурентные выборы, независимая судебная система, обеспечивающая гражданам свободный и равный доступ к законодательству, – в Российской Федерации на сегодняшний день по-прежнему не соблюдаются. В то же время Хабермас был убежден, что «слаборазвитая публичная сфера» – то есть не влияющая на принятие политических решений – все же играет определенную роль, и подчеркивал, что «политическая коммуникация, циркулируя снизу вверх и сверху вниз внутри многоуровневой структуры (от повседневных разговоров в обществе к публичным дискуссиям и дебатам в СМИ в услових слаборазвитой публичной сферы, а затем и к институциональным дискурсам в центре политической системы), в разных областях принимает весьма несхожие формы», поэтому употребление понятия «публичная сфера» в контексте авторитарного российского дискурса в какой-то мере все же оправдано. Именно такие общества со слаборазвитой публичной сферой «стимулируют циркуляцию идей, формирование политических убеждений и общественного мнения, а также развитие коллективных идентичностей»[1435].
Эта мысль тем более актуальна в случае России, если принять используемое Бенклером[1436], а вслед за ним и другими исследователями русскоязычного интернета новое понятие «сетевая публичная сфера». Они рассматривают коммуникацию в интернет-пространстве как «независимую альтернативу офлайн-медиа и политической сфере, находящимся под более пристальным контролем» и отмечают, что «цифровые платформы все чаще выступают в качестве каналов социальной мобилизации и гражданской активности»[1437]. Если говорить именно об «альтернативном» пространстве политической полемики и дискуссии, сразу представляется куда более правдоподобной мысль, что интернет-пользователи могут по крайней мере узнавать, перерабатывать, усваивать и модифицировать факты, мнения и политические суждения, не зависящие от позиции официальных государственных СМИ.
Зизи Папачарисси выдвигает наиболее смелый довод в пользу того, что сетевую политическую коммуникацию можно расценивать как альтернативное публичное пространство: она считает, что классическая модель «публичной сферы» продиктована ностальгией по давнему прошлому, утратила связь с современной действительностью и никак с ней не соотносится. «Идеалы прошлого, – замечает исследовательница, – часто представляли собой идеалы определенной социальной группы или элиты и строились вокруг гендерных, расовых и классовых категорий. При этом участники дискуссии о гражданской активности, публичном дискурсе и современной политической ситуации нередко идеализируют и романтизируют политическую жизнь минувших эпох»[1438]. По мнению Папачарисси, именно «возвращение к частной сфере», сопряженное с внедрением цифровых технологий, заставило граждан пересмотреть свое отношение к публичному: «Социальные онлайн-платформы, такие как блоги, YouTube, новостные агрегаторы, собирающие информацию из разных источников, активистские интернет-сообщества – все это отражает распространенные новые привычки гражданского общества, и электорат, стоящий за этими привычками, вовсе не пассивен, он просто переносит свою гражданскую активность в другие сферы»[1439].
Подобный «перенос гражданской активности в частную сферу» особенно ярко проявился в путинской России, где свобода СМИ ограничена, и способствовал формированию сетевой публичной сферы, которая, какой бы «слаборазвитой» – если воспользоваться термином Хабермаса – она ни была, все же развязала несколько заметных интернет-дискуссий, оказавших давление на государственные ведомства и заставивших их пересмотреть свои действия, будь то строительство федеральной трассы через чувствительные к загрязнениям подмосковные леса[1440], нарушение правил дорожного движения служебными автомобилями на московских улицах[1441] или фальсификация результатов голосования, в которой избранных кандидатов неоднократно обвиняли после выборов 2011–2012 годов[1442].
Для исследователей, изучающих эволюцию вовлеченности граждан в политическую дискуссию в России, еще большую проблему представляет сложная история отношения к публичным дискуссиям как таковым – а это один из ключевых признаков живой публичной сферы. Как показано в нескольких недавно опубликованных работах, политическая дискуссия оставалась на периферии публичной сферы в России на протяжении почти всей истории ее существования. По мнению Калугина, эта проблема восходит еще к древнерусской дидактической литературе, в которой «сама ситуация спора мыслится как негативное проявление человеческой природы» и которая «настаивала на необходимости демонстрировать смирение, обуздывать гнев, проявлять терпение, а также предписывала избегать словесной конфронтации»[1443]. Это способствовало общей «деполитизации» языка, ставшей особенно заметной, когда в XVIII веке оформилась публичная сфера, так как в итоге сложилась ситуация, в которой люди отказываются «признать в высказывании форму политического участия», а это, в свою очередь, повлекло за собой «разделение обязанностей» – «общественный договор между властью и обществом, в соответствии с которым одни наделяются правом „действовать“, а другие – „говорить“»