Несовершенная публичная сфера. История режимов публичности в России — страница 43 из 116

[595].

В марте 1906 года был объявлен конкурс для стенографистов, которые хотели работать в Государственной думе или Государственном совете (в каждое из этих учреждений требовалось 24 человека). В конкурсе приняли участие 70 человек, а отбор прошли 40 (12 мужчин и 28 женщин); минимальная требуемая скорость составляла лишь 80 слов в минуту. В Думе стенографисты работали в парах. В процессе записи исправления в речи не вносились – этим занималась группа редакторов, состоявшая из шести человек. В январе 1907 года прошел второй такой конкурс, участие в котором приняли 157 кандидатов, 29 из которых прошли отбор. В феврале 1907 года только 18 из 40 участников прошли дополнительные испытания. К 1910 году планку минимальной скорости подняли до 90 слов в минуту[596]. Поначалу женщин-стенографисток брали на работу в Государственную думу лишь для помощи мужчинам, а жалованья им платили меньше, но вскоре их уравняли в правах; учитывая нехватку квалифицированных стенографов-мужчин, женщины, которых поддержали их коллеги противоположного пола, смогли отстоять свои права. К моменту созыва Третьей думы жалованье думского стенографиста выросло с 75–100 до 150 рублей. Женщины должны были одеваться в простые черные платья и причесываться скромно; кроме того, им не разрешалось разговаривать с депутатами в перерывах между заседаниями. Сначала стенографы сменяли друг друга каждые пять минут, но вскоре оказалось, что работа получается более качественной при еще более коротких сменах – 2–2,5 минуты. Стенографисты работали в парах. Когда их смена подходила к концу, они выходили в смежную с залом заседаний комнату, чтобы перепечатать (с помощью машинистки) свои записи. Отпечатанный текст передавался в думскую канцелярию, состоявшую, помимо ее начальника, из еще шести человек, которые во время заседания поочередно присутствовали в зале, чтобы потом сравнить услышанное с текстами, полученными от стенографов. Выступавшим дозволялось редактировать тексты своих речей, однако вносить существенных изменений они не могли. При этом стенографы обязаны были передавать в канцелярию тексты, ничего не приукрашивая и не сглаживая, поэтому иногда ораторы ставили им в вину недостатки собственной речи[597].

Стенограммы передавались по телефону и на следующий день печатались в московских газетах. Их дополняли заметки, в которых журналисты делились впечатлениями от выступлений разных ораторов. Например, корреспондент «Русских ведомостей», говоря об обращении Думы к правительству, заметил, что только Ф. И. Родичев и И. В. Жилкин, представитель трудовиков, сказали что-то достойное внимания: «[Жилкин] был не из тех народных ораторов, которые берут смелостью и самоуверенностью. В нем большая доза искренней сантиментальности. Когда он стоит на трибуне, вся его фигура, его голос, движения как бы говорят: „Пожалейте нас бедных, исстрадавшихся!“»[598] Через несколько дней та же газета беспощадно описала «гробовую тишину», которой слушатели встретили речь И. Л. Горемыкина, председателя Совета министров[599].

Стенограммы заседаний приобретали особое значение – они связывали устную речь с письменной. Выступающие в Думе ораторы должны были соблюдать регламент: согласно Наказу, читать было запрещено, речи должны были произноситься экспромтом, и известны случаи, когда председатель перебивал оратора, напоминая ему об этом правиле. Так, 6 марта 1907 года речь пламенного оратора из Риги была прервана вопросом: «Г<осподин> оратор, вы читаете или говорите?»[600] В январе 1914 года А. Ф. Керенский предложил внести поправку в Наказ, разрешив депутатам, не владевшим свободно русским языком, зачитывать свои речи. В ответ на эту попытку принять во внимание многонациональность российского государства Пуришкевич, что было вполне предсказуемо, разразился гневной тирадой – для него это означало не что иное, как «столпотворение вавилонское». Но и более либерально настроенный В. А. Маклаков высказался, хотя и сдержаннее, против этого предложения. Маклаков заботился не о том, чтобы слово в Думе оставалось только за русскоговорящими депутатами, а скорее о подлинности речи: если речи нерусских депутатов будут заранее переводиться, чтобы они могли их прочитать, то волей-неволей они будут говорить при этом чужие, а не свои слова. Чтение «по бумажке» было запрещено, чтобы Дума не превратилась в «место декламации, где декламировались бы произведения совершенно других поэтов»[601].

Вот почему особенно важно было убедиться, что в стенограммах точно передавались слова, произнесенные на заседании. Согласно принятому в марте 1907 года регламенту, члены Государственной думы имели право редактировать тексты своих выступлений или сразу после расшифровки стенограммы, или в течение двух часов с момента окончания заседания; правки не должны были касаться содержания, а если депутаты не приходили в назначенное время, отчеты публиковались без исправлений[602]. В Наказе Государственного совета содержалось предложение, чтобы ораторы первыми (до председателя) просматривали стенограммы и проверяли, как записаны их слова. В. И. Тимирязев, член Государственного совета от промышленности и торговли, возражал против такой практики на том основании, что «в этом случае можно будет для литературы изменить слова, но ведь смысл стенографических записей в том, чтобы знать все то, что здесь говорилось, хотя бы и в недостаточно хорошо изложенном виде». Но предложение все же было принято по ряду причин: выступающим слишком трудно через десять-пятнадцать дней вспомнить, что именно они говорили на заседании; в общих интересах было как можно скорее получить готовую стенограмму; наконец, оратор лучше всего мог проверить, насколько точно записана его речь[603]. Но хотя предполагалось, что исправления будут касаться лишь незначительных деталей, по-видимому, правительственные депутаты систематически игнорировали это правило. Знающие люди утверждали, например, что В. И. Гурко из Министерства внутренних дел полностью переписал свою речь, с которой выступал в Думе во время обсуждения аграрного вопроса, внеся в нее и стилистические, и смысловые изменения. Когда об этом сообщили Д. И. Шаховскому и С. А. Муромцеву – секретарю и председателю Думы, – они только пожали плечами[604].

Стенографические отчеты давали читателям возможность ознакомиться с самыми разными коммуникативными стилями. Хотя тех, кто выступал регулярно, было не так уж много – в одной из статей того времени отмечалось, что во время заседаний Думы третьего созыва только 50 из 440 депутатов произносили речи, и лишь 15 из них обнаруживали какие-то ораторские способности[605], – но по разнообразию риторического репертуара Дума существенно превосходила все прежние политические дискуссии в Российской империи. Здесь был, например, Муромцев, председатель Думы первого созыва, державшийся с подчеркнутым чувством собственного достоинства. Оболенский писал о нем: «Нигде, ни при каких условиях он не забывал своего высокого положения. Выработал себе манеры, жесты такие, какие, согласно его артистической интуиции, должна была иметь его председательская особа. Мне казалось, что он даже ел и спал не так, как все, а „по-председательски“». Были и ораторы старой земской закалки, в том числе Петрункевич, Родичев и Гейден, которому заикание не мешало удерживать внимание аудитории. Были близкие к народу политики, как, например, Аладьин, защищавший интересы крестьянства. Кроме того, были, особенно в Думах третьего и четвертого созывов, грубоватые консервативные помещики и крикливые реакционные ораторы (Марков Второй, Пуришкевич)[606].

Иные ораторы, которые были известны еще до 1905 года, в сухой передаче публичных стенографических отчетов выглядели не столь блестяще. Некоторым Муромцев стал казаться жеманным и самовлюбленным. А знаменитый оратор Плевако, по крайней мере с точки зрения либеральной публики, в Таврическом дворце выступал хуже, чем в суде[607]. Кроме того, депутатам со старомодными представлениями о красноречии теперь приходилось состязаться с теми, кто говорил без лишних прикрас. Среди последних было немало крестьян и депутатов нерусского происхождения, которые постоянно извинялись за свое плохое владение языком и неспособность достигать таких высот красноречия, как Родичев или Петрункевич[608]. Но такая скромность часто выглядела не слишком искренней: отсутствие риторических красот все чаще расценивали как признак естественности. Такое ложное самоумаление можно было наблюдать даже в Государственном совете. 4 мая 1906 года, когда обсуждался вопрос амнистии, князь Н. Ф. Касаткин-Ростовский, предваряя свою речь, назвал себя «скромным провинциалом», который едва ли может соперничать в красноречии с предыдущим оратором – выдающимся ученым и государственным деятелем (А. С. Лаппо-Данилевским). Он попросил аудиторию слушать «не то, как я скажу, а то, что я скажу». За тридцать лет, проведенные им в деревне (из них двадцать пять он был предводителем дворянства), он убедился, как важно показать крестьянам, что государство не дремлет, вот почему амнистия весьма нежелательна[609].

С самого начала некоторые депутаты в своих выступлениях нарушали границы дозволенного. Известный пример – случай, когда в ноябре 1907 года Родичев сгоряча назвал виселицу «столыпинским галстуком», за что был исключен из Думы на пятнадцать заседаний. Если Родичев все же вскоре извинился перед Столыпиным, то другие нарушители не выражали особых сожалений. За семь месяцев до этого, во время заседания Думы второго созыва А. Г. Зурабов произнес речь, оскорбительную, по мнению монархистов, для армии. Председатель Думы не только сделал Зурабову замечание – его речь даже не опубликовали. Решение подвергать сказанное цензуре вызвало протест, который инициировал И. Г. Церетели и под которым поставил свои подписи 31 депутат: «Отношение председателя Госдумы к ораторам в течение последних заседаний, а особенно в последние два дня, убедило нас в том, что он систематически злоупотребляет своим правом вмешиваться и лишать ораторов слова»