Конечно, стенограммы никогда в точности не передавали всего, что говорилось в ходе публичных дискуссий. В 1914 году известный адвокат А. Ф. Кони сетовал, что люди слишком склонны составлять мнение о суде присяжных по тому, что написано в газетах, хотя стенографам не всегда удается расслышать сказанное или уловить его смысл[678]. Как заметил Виктор Чернов по поводу речи, произнесенной им в январе 1918 года в уже обреченном Учредительном собрании, когда его то и дело перебивали: «Кто прочтет стенографический отчет об этом заседании, не будет иметь даже отдаленного впечатления о том, что происходило на самом деле»[679].
И все же с середины XIX по середину ХХ столетия стенография наложила заметный отпечаток на публичную культуру в России. Ее можно назвать важнейшим способом коммуникации в эпоху, когда политика перестала быть уделом меньшинства, – тенденция, неуверенное начало которой положили 1860‐е годы, которая набирала силу в начале ХХ века и достигла гротескного апогея в ритуалах сталинизма, таких как съезды или собрания по поводу партийных чисток. Пока в 1940‐е годы не появилась удобная технология звукозаписи (магнитофон), у стенографии как способа документальной фиксации публичных выступлений практически не было конкурентов, поэтому она сыграла определяющую роль в становлении политической риторики в России на позднем этапе развития гражданского общества. Радио по сравнению со стенографией давало больше возможностей для распространения устной речи, но оно не позволяло сохранить сказанное, а затем уже распространять его[680]. Стенография отличалась от радио и тем, что перекинула мост между дореволюционной и советской эпохами, – отсюда ее особая чуткость к развитию политической риторики, ее перестройке и (впоследствии) преобразованию. Анализируя, как устная речь превращалась в письменную, мы наблюдаем конфликт между абсолютистской и буржуазной публичными сферами в период, предшествовавший революции; между буржуазной и «народной» риторикой – во время революции; между «народной», одобрительной и обличающей публичной речью – в сталинскую эпоху[681]. Эта тема заслуживает более обширного исследования, в рамках которого можно было бы рассмотреть трудности, связанные с переосмыслением риторики сталинизма и ее норм в хрущевскую эпоху, а также формирование разнородной социалистической публики – на уровне различных организаций, профессий, неформальных объединений или групп энтузиастов[682].
Мы видим в стенографии двойственность, типичную для России в позднее Новое и Новейшее время, летопись которого она вела. С одной стороны, стенография подразумевала шаг к свободе и демократии. С 1860‐х годов письменные указы в России перестали восприниматься как последнее слово в публичных дискуссиях. Стенография позволила записывать речь тех людей, которые раньше оставались вне публичной сферы. В стенограммах ощущалась подлинность, значившая больше, чем субъективность. Однажды произнесенные слова были ограждены от наиболее бесцеремонных вмешательств цензуры. Пожалуй, можно предположить еще, что благодаря стенографии в письменную речь вошли новые, более разговорные обороты; по крайней мере, возникла форма взаимодействия между устной и письменной речью[683].
С другой стороны, способность облеченных властью использовать коммуникацию в публичной сфере в своих интересах не исчезла, а просто приняла новую форму. Распространение стенографии в судебной практике в эпоху реформ, в Государственной думе или на многочисленных политических собраниях советского времени привело к тому, что публичная сфера оказалась пространством множества разговоров, которых иначе никто бы не услышал. Многие современники считали стенографию признаком демократизации публичной сферы, как сегодня считают интернет. Но, как и в случае с интернетом, стенографические отчеты вскоре стали издаваться в таких количествах, что один человек или даже группа людей были бы не в состоянии прочитать и усвоить всю эту информацию. Важную роль играла возможность контролировать то, как записывалось сказанное, как оно распространялось, как запоминалось и цитировалось, то есть право определять толкование устной речи. Права, которые широкой публике давала стенография, всегда были ограниченными. Возьмем лишь один из многих возможных примеров и, вероятно, главный парадокс этого средства коммуникации: с самого начала, еще с 1860‐х годов, большинство стенографов составляли женщины (стенографистки), чего нельзя сказать о подавляющем большинстве ораторов, чьи слова они записывали.
Константин БугровИндустриализация, газеты и рождение социалистической публичной сферы в советском городе (1920–1930‐е годы)[684]
Хотя определения публичной сферы, которые предложил в классической работе Ю. Хабермас, сегодня оспариваются во многих позициях, речь о сложной конфигурации публичной сферы в советском обществе следует начать именно с этих определений, потому что именно в сравнении с этими определениями специфика изучаемого предмета будет видна наиболее ясно. Как мы постараемся показать ниже, такого рода сравнение вовсе не предполагает соотнесения с каким бы то ни было идеальным образцом; нас интересует не наличие либо отсутствие в СССР тех или иных форм хабермасовской публичности, а метод анализа. Сам Хабермас говорил о «публичной сфере» как о «категории буржуазного общества» или даже о «буржуазной публичной сфере», и эта структурная связь является принципиально значимой. Говоря о специфике публичной сферы в советском обществе, следует концентрировать внимание на ее квалификациях как «категории социалистического общества»; ниже мы будем использовать выражения «буржуазная публичная сфера» для общего обозначения хабермасовской публичной сферы, а «социалистическая публичная сфера» – для обозначения того режима публичности, который сложился в определенных социально-экономических обстоятельствах СССР рубежа 1920–1930‐х годов, эпохи индустриализации.
Хабермас считал публичную сферу «пространством» (domain), возникающим в сложном взаимодействии приватного и общественного[685]. Он анализирует процесс развития публичной сферы от ее возникновения в XVII–XVIII веках (когда она заменила собой более раннюю «феодальную публичную сферу», основанную на демонстрации статуса, а не критическом обмене аргументами) до ее вступления в фазу кризиса, своеобразной «рефеодализации». Согласно Хабермасу, кризис этот был обусловлен развитием социально-экономической структуры публичной сферы: «По мере того как частные лица утрачивали свои социально контролируемые роли хозяев собственности и приобретали чисто „личные“ роли разнообразного использования досуга, они оказывались в прямой зависимости от полупубличных авторитетов без прикрытия в виде институционально защищенного домохозяйства»[686]. Основными параметрами этой публичной сферы были равенство ее участников, их автономия и свобода от внешнего принуждения, обсуждение проблем, значимых для всех, и, наконец, возможность свободного доступа к участию в дискуссии[687]. Рост индустриального, массового общества, концентрация капитала и создание могущественных издательских предприятий привели к тому, что круг буржуа-интеллектуалов, использовавших свой разум для публичной критики культурных и политических процессов, распался на изолированные меньшинства специалистов-эстетов, критически настроенных, но не имеющих главенства в публичной сфере, и большинство потребителей, использующих свой разум публично, но не критически. А массмедиа превратились в машины для тиражирования культурных образцов и фабрикации всеобщего согласия.
Концепция Хабермаса противоречива: анализ исторического развития публичной сферы в связи с социально-экономическими трансформациями дополняется ностальгической симпатией к публичной сфере эпохи ее становления. Г. Юдин подчеркивает: «Хотя в соответствии с предлагаемой теорией возникшая в Новое время публичность была изначально обречена на распад в результате демократизации общества и усиления „четвертого сословия“, именно буржуазный образец станет впоследствии для Хабермаса нормативным ориентиром»[688]. Как отмечает Е. Трубина, «для Арендт предметом ностальгии был дух античной агоры, для Дьюи – публичные собрания в городах Новой Англии XVIII–XIX веков, для Хабермаса – европейские кофейни»[689]. Критика концепции Хабермаса привела к тому, что исследователи начали предлагать дополнительные концепции публичной сферы; доминирующим стало представление о многообразии публичных сфер[690].
В критике концепции Хабермаса нет недостатка: ключевым направлением критики оказались атаки на идеализированный образ буржуазной публичной сферы как пространства всеобщего компромисса на основе обмена рациональными аргументами. Но нас интересует не взгляд Хабермаса на проблемы демократии, а анализ специфики социалистической публичной сферы. Левые критики Хабермаса этому вопросу внимания не уделяли. Так, Ш. Муфф – наверное, наиболее влиятельный критик Хабермаса – записывает советский социализм по тому же разряду, что и делиберативную либеральную демократию, усматривая в этих системах стремление к тотальности и отказ от признания неизбывной конфликтности демократии