Несовершенная публичная сфера. История режимов публичности в России — страница 49 из 116

[691]. Равным образом О. Негт и А. Клюге противопоставляют «пролетарскую публичную сферу», основанную на «опыте», буржуазному абстрагированию, характерному для хабермасовской публичной сферы. Однако советский опыт Негт и Клюге относят к тому же типу публичности, что и буржуазная публичная сфера, поскольку руководившая культурной политикой партия точно так же оказалась склонна к абстракциям и иерархизму[692].

Подобным соображениям в определенном смысле противостоит мнение Й. Хелльбека:

В рассуждениях об идеологии требуется ориентироваться не на предзаданный корпус текстов, представляющих «идеологию коммунистической партии» в узком смысле, а на вызывающие индивидуальные брожения ферменты, сообщающие функционированию идеологии большую вариативность, в зависимости от обстоятельств личной жизни конкретного индивида. При таком взгляде индивид снова окажется активным началом, причем началом идеологически активным. Уходя от интерпретации дискурса как единственной активной исторической силы, я предлагаю круговое, или диалогическое, понятие идеологии и субъективности. Индивид при таком понимании действует на манер центра обработки данных, где идеология распаковывается и персонализируется, в результате чего индивид преобразует себя в субъекта с ясными и значимыми биографическими характеристиками. В процессе активации индивида оживает и сама идеология. Следовательно, идеология должна рассматриваться как приспосабливающаяся сила; она сохраняет свое влияние в той мере, в какой продолжает действовать на уровне индивидов, идеологически применяющих ее к себе и к окружающему миру. Почти вся логика основных революционных нарративов преобразования (преобразование себя и социального пространства), коллективизации (коллективизация индивидуальных производителей и самого себя) и очищения (политические чистки и акты личного усовершенствования) производилась и воспроизводилась самими советскими гражданами, которые неустанно рационализировали непроницаемые политические программы и таким образом являлись идеологической силой, действующей наравне с лидерами партии и государства[693].

Конечно, Хелльбек, как и многие другие исследователи, проводит грань между субъективностью «сталинской эпохи», когда «экзистенциальные ставки советских граждан были как никогда высоки», и практиками позднесоветского времени с его «отчужденными формами речи, двоемыслием и цинизмом». Мы же полагаем, что указанные различия были связаны с изменениями той социально-экономической структуры, которая служила основой для социалистической публичной сферы.

II

Нашей отправной точкой для анализа особенностей социалистической публичной сферы является следующий тезис: определение публичной сферы СССР как пропаганды не является валидным, хотя его до сих пор можно встретить в работах, рассматривающих советское государство как идеологический монолит, движимый импульсами из центра[694], а советского гражданина – как страдающего от «социальной шизофрении» homo soveticus[695]. Подобного рода определение трактует советский опыт как девиантную форму публичной сферы, грубо задавленную деспотическим государством, наделяя социалистический опыт чертами «от противного»: например, если классическая публичная сфера предполагала критику, то советская публичность предполагает полное ее отсутствие. В частности, Г. А. Меньшикова полагает: «Советские СМИ не адекватно отражали общественное мнение, умышленно подменяя его пропагандистскими лозунгами вплоть до манипулирования фактами и аргументами. В стране отсутствовала свобода печати, а соответственно и свобода мнений. Проявления протестных форм сводились к „кухонным посиделкам“, молодежному андерграунду (в искусстве), единичным политическим выступлениям»[696]. В сходных категориях описывал ситуацию и Т. Ремингтон (опиравшийся, впрочем, не на Хабермаса, а на Арендт): в условиях рынка информация становится товаром, и конкуренция между медиа приводит к тому, что рынок получает многообразную информацию, пусть такая система и несовершенна. В СССР тотальное доминирование государства приводит к сплошному умолчанию об определенных вещах, к образованию информационных «черных дыр». Это – различие между конкуренцией и монополией.

Согласиться с подобным мнением нельзя, и дело здесь не только в том, что куда более обоснованным является взгляд на советский строй как на сложную систему, которая «не только использовала насилие и принуждение в своей практике, но и пыталась договориться с массами, в том числе используя механизмы их вовлечения в политический процесс»[697]. Да, значительный объем контента в советских медиа формировался благодаря импульсам из центра; можно вслед за Т. Ремингтоном сказать, что если американские или французские газеты 1930‐х годов создавали возможность для выражения разных точек зрения о политике постольку, поскольку разными были предпочтения их редакций и авторов, то советские газеты старались тиражировать единую позицию, исходившую из политического центра. Но эта разница между одним «учредителем» и многими совершенно не позволяет увидеть различия, поскольку манипулятивный характер коммуникации сохраняется в обоих случаях[698]. Аргумент Ремингтона сводится к тому, что система, в которой читатель получает точки зрения А, Б и В, является принципиально иной по отношению к той, где он получает только точку зрения А.

Представим в порядке мысленного эксперимента ситуацию, при которой в рыночной экономике один издатель смог бы вытеснить остальных с рынка и добиться монополии. Была бы такая ситуация аналогична советской? Конечно, нет. Если единственной задачей советских медиа была бы трансляция набора тех идей и образов, которые были угодны центру, почему тогда количество медиа росло? Почему оно растет в рыночной экономике, нам ясно: конкуренция стимулирует появление на рынке все новых и новых игроков в сфере медиа, которые занимаются поиском новых рынков сбыта и разработкой новых маркетинговых стратегий. А в плановой экономике зачем это нужно? Хватило бы ограниченного числа газет и журналов, которые – выходя колоссальными тиражами – доносили бы до читателей, насильственно изолированных от иных источников информации, официальную точку зрения. Именно так дело обстояло на советском телевидении, которое располагало очень небольшим числом каналов всесоюзного охвата. Но совершенно по-иному обстояло дело в советской прессе. Конечно, Т. Ремингтон верно указывает, помимо пропагандистской, на мобилизационную функцию советских медиа: «В ленинистской модели медиа служат и для того, чтобы мобилизовать массы для действий, и для того, чтобы связывать местные кадры и сторонников с лидерами в центре с помощью публичности под тщательным надзором»[699]. К сожалению, под «мобилизацией» здесь подразумевается всего лишь управляемая из центра трансляция идей, которые активисты затем должны разъяснять всем остальным категориям населения, которые по тем или иным причинам плохо читают газеты или не доверяют газетам. И даже если сбалансировать этот тезис с помощью соображений в духе Хелльбека о советской субъектности, перенося центр тяжести с трансляции идеологии на обратную связь, все же именно бинарные отношения власти и общества (читай, «публичного» и «приватного») остаются в центре внимания[700].

Однако ключевым вопросом для изучения социалистической публичной сферы должен быть вовсе не вопрос о советской субъектности с вытекающей отсюда дискуссией об отношениях между властью и обществом. Специфика публичной сферы в СССР, по нашему мнению, заключалась вовсе не в монополии «учредителя», а в плановом характере экономики, внутри которой эта публичная сфера развертывалась и функционировала. Описать функционирование публичной сферы в СССР как «извращенный» вариант буржуазной публичной сферы нельзя, потому что как раз буржуазной эта сфера не являлась. Эти вопросы были затронуты в чрезвычайно важной работе Б. Цимбровского, развивающей идеи Негта и Клюге и посвященной функционированию «пролетарской публичной сферы» в условиях «государственного социализма» (state socialism) в СССР и странах народной демократии. Б. Цимбровский характеризует эту сферу как «гибридную», «поскольку, во-первых, она не была демократической и, во-вторых, была ориентирована не на рынок, а на производство». Это второе качество позволяет, согласно Цимбровскому, считать эту публичную сферу «пролетарской»; однако несмотря на то что пролетариат риторически и стилистически был центральной фигурой этой сферы, она оставалась по своему существу «механизмом вмешательства в пролетарскую публичную сферу извне», а рабочие «остаются подчинены давлению, сходному с тем, какое имеет место при капитализме», хотя давление это оказывается теперь «публичным», политическим, а не «приватным», как у капиталиста[701]. Но Цимбровский не предлагает никакого дальнейшего анализа специфики этой «гибридности», переходя вместо этого к анализу положения внутри «гибридной» публичной сферы социалистического государства специфически «пролетарской» публичности.

А как следует оценивать саму социалистическую публичную сферу? Как писал один из крупнейших теоретиков-марксистов 1920‐х годов Е. Б. Пашуканис, победа буржуазии над «феодально-патриархальным строем» влечет за собой «глубокие всесторонние изменения объективного характера», в числе которых идет и «отделение политической власти, как особой силы, рядом с которой появляется чисто экономическая власть денег и вытекающее отсюда более или менее четкое разделение сферы публичных и частных отношений, публичного и частного права»