Однако как это выглядело в сельской местности, где «прозрачная» для взгляда соседей жизнь и публичное обсуждение всех волнующих вопросов (от длины юбки местных красавиц до размера социалистических обязательств) являлись традиционной чертой повседневности в малочисленных, компактно проживающих сообществах за пределами городов? Как институт партийных собраний встраивался в режимы публичности, существовавшие на периферии страны?
В отличие от столичного и городского населения, рано оказавшегося в сфере влияния и внимания коммунистической партии, включенность сельских жителей в социальные проекты советского государства, а вместе с ними и в советскую публичную сферу долго не наступала. И хотя ресурсы деревни активно изымались на всем протяжении существования СССР, полноценными субъектами социальной политики жители деревень стали только в годы правления Никиты Хрущева[806]. Практически не имея социальной поддержки государства и находясь под сильным экономическим давлением, сельская периферия российского северо-запада до середины 1960‐х годов сохраняла самоорганизацию, присущую традиционным сельским общинам. Правлениям колхозов, образованных в основном в границах традиционных деревенских общин и возглавлявшихся местными коммунистами, предоставлялась известная автономия в хозяйственных и экономических решениях в обмен на непременное выполнение ими обязательных поставок сельхозпродукции государству. Эта автономия имела и обратную сторону. Сельское население вплоть до хрущевских реформ находилось вне каких-либо социальных гарантий, а значит, государство не несло ответственности за его выживание. Поскольку партийные организации, включавшие в себя правления и директоров колхозов, были фактически единственными представителями государства в деревне, партийные собрания служили важным инструментом публичного обсуждения дел в хозяйствах. Пересмотр принципов взаимодействия с крестьянством в ходе реализации хрущевских реформ привел к тому, что сельские сообщества 1960–1970‐х годов по сути перестали отвечать за результаты собственной хозяйственной деятельности. Назначаемая райкомом партии администрация совхозов, намного превышавших размеры сельских общин, решала административные вопросы. Планирование хозяйственной деятельности происходило в сельскохозяйственных управлениях, так что местные коммунисты и партийные собрания потеряли свое прежнее значение.
Допуская разный уровень «включенности» социальных групп в советские модернизационные процессы, мы предположили, что и степень участия советских граждан в поддержании форм авторитетного дискурса и публичной жизни сообществ была разной. В этой связи нас интересует, какие задачи решали периферийные партсобрания в условиях ликвидированной хозяйственной автономии в сельской местности и лесных поселках. Превратились ли они в формальный институт или являлись для сельского сообщества местом реальных обсуждений? Коснулся ли риторики сельских коммунистов 1960–1970‐х перформативный сдвиг, описанный Алексеем Юрчаком на материалах жизни советских городов?
Для того чтобы ответить на эти вопросы, мы рассмотрели массив из более чем ста протоколов низовых партийных собраний, написанных в 1960–1980‐е годы. В центре нашего внимания были протоколы партийных организаций колхозов «Борьба» и «Красное знамя», образовавших в 1970 году совхоз «Воробьевский» Глазатовского и Мигачевского сельских советов Кирилловского района Вологодской области; протоколы совхоза «Плодовопитомнический», в 1970‐е годы ставшего совхозом «Майский» Рабоче-Крестьянского сельского совета Вологодского района Вологодской области, – они хранятся в Вологодском областном архиве новейшей политической истории (ВОАНПИ); а также протоколы партсобраний различных цеховых партийных организаций Ругозерского леспромхоза Республики Карелия из Национального архива республики Карелия (НАРК)[807]. Хотя поселки лесозаготовителей формально не являются сельской местностью, условия жизни в них, отдаленность от городских поселений и численность партийных ячеек в целом позволяют рассматривать партийные собрания, проводившиеся в поселках, в одном ряду с собраниями колхозных и совхозных партийных организаций.
Для исследователей, изучающих процедуры принятия решений в СССР, не секрет, что все наиболее значимые решения в жизни страны исходили от политической воли руководства, а не выдвигались «снизу»[808]. Это обстоятельство стало основанием противопоставления публичных режимов в СССР и западных странах. Политические философы усматривали в этом принципиальную разницу между тоталитаризмом и демократиями[809]. Например, условия политической несвободы связывались с отсутствием в России языка публичного обсуждения[810]. Однако, при всей справедливости этого общего рассуждения, низовые партийные собрания как проявления специфической советской публичной сферы находили мало внимания у исследователей[811]. Немногочисленные исследования указывали на их «декоративный» характер и тот факт, что они служили инструментом воспитания коммунистов. Так, партийные собрания органов советской юстиции 1920–1930‐х годов, например, не влияли на характер судебных решений[812]. Их функции заключались в поддержке партийных инициатив, просвещении и мотивировании коммунистов «работать над собой». Практика исповедей и раскаяний на партсобраниях 1930‐х годов служит тому наглядным подтверждением[813].
Размышляя о феномене советской культуры, Борис Гройс утверждал, что философские аргументы, сформулированные в первые десятилетия советской власти для обоснования политических решений, в СССР имели гораздо больше веса по сравнению с экономической рациональностью, предложенной рынком[814]. Первенство философии над экономикой делало советский проект уникальным на фоне других стран. Как писал Гройс, «коммунизм сталинского образца реализует платоновскую мечту о правлении философов, осуществляемую исключительно посредством языка»[815]. Диалектический материализм, по его мнению, являлся не просто отвлеченной формулой советского дискурса, но «кровью и плотью» философского осмысления реальности советских людей, требовавшей от всех носителей языка особенного взгляда на описываемую проблему или явление. Гройс называл такой подход тотальным и понимал под ним свойство советского субъекта видеть явления во всей своей противоречивости и парадоксальности[816].
С точки зрения «тотального подхода» реальность нельзя было описать исключительно в терминах успеха или провала. В рассказе о ней всегда должен быть отражен процесс, движение, создаваемое в результате борьбы антагонистических сил: хорошего и плохого, прогрессивного и отсталого, сознательного и стихийного. И хотя с точки зрения официального дискурса все прогрессивное в советском обществе безусловно превалировало, отсталому – недостаткам, пережиткам и ошибкам – также всегда уделялось внимание[817]. Описание успехов в совокупности с «отдельными недостатками» стало общим местом в суждениях о социалистической реальности.
Принципы описания реальности, закрепленные в языке советского официального дискурса, перекликаются с особенностями соцреализма в литературе. По мнению Катарины Кларк, исследовавшей master plot соцреалистических романов, именно противопоставление «стихийного» «сознательному» является сюжетообразующим элементом, вокруг которого строится основное повествование[818]. Ставшая «общим местом» советских художественных произведений борьба главного героя за лучшее будущее и преодоление им на пути к победе многочисленных преград находят множество параллелей с формой обсуждения производственных вопросов и рутины на страницах протоколов партсобраний[819]. Таким образом, советское публичное пространство становилось специфическим или отличным от пространства других стран не только в силу особенной организации власти (создание новых институтов и публичных пространств, к которым мы относим партсобрания), но и в силу создания специфического языка, на котором говорили в этих пространствах.
Языку как инструменту изучения советской культуры посвящены многие исследования[820]. Один из основоположников этого направления в истории Стивен Коткин размышлял о советском новоязе как средстве и способе советизации населения. Усваивая новую для себя терминологию и речевые обороты, рабочие Магнитогорстка 1930‐х годов учились мыслить в новых для себя категориях[821]. К схожим выводам приходила Шейла Фицпатрик, анализируя крестьянские документы личного происхождения 1920–1930‐х годов: биографии, жалобы, письма во власть, доносы[822]. По ее мнению, после революции люди не просто осваивали советский язык, чтобы стать полноценными гражданами новой страны, но пытались инструментализировать его, используя для решения собственных проблем, будь то расширение жилплощади или получение финансовой помощи от государства.
Размышляя над документами личного происхождения советских людей, написанными в период сталинизма, Йохен Хелльбек и Игал Халфин видели в ведении дневников, составлении автобиографий, выступлениях на партийных чистках практики работы над собой. Сравнивая себя с советскими героями и развивая в себе те качества, которые казались людям главными для жизни в советском государстве, они взращивали в себе «советскую личность»