Волей не волей (sic) я прихожу к выводу, что делается попытка вести идейную борьбу старыми способами тридцать седьмого года.
Может кто-то и хочет возврата в мрачное прошлое тридцать седьмого? Тогда этим товарищам хотелось бы заявить, что они действуют непоследовательно и слишком робко: единичными арестами погоды не сделаете ‹…›.
‹…› И нужно ли говорить в заключение, что с письмом секретариата Союза Писателей, по сути тоже анонимным, без подписей, с письмом безответственно говорящим от лица всех писателей, я согласиться не могу, как не могу согласиться с редакционной статьей в «Правде»[893].
И вторая причина: открытое письмо вообще – как и именно «Открытое письмо в редакцию „Литературной газеты“» от 19 февраля 1966 года, о котором идет речь, – все еще воспринималось Тендряковым как непрозрачная, неблагородная форма публичной коммуникации. Сообщая о своем несогласии с открытым письмом секретариата Союза писателей, ссылающегося «на активную поддержку» тоже безымянных «миллионов и миллионов граждан»[894], Тендряков отмежевывался от заявленной секретариатом позиции: задача отмежевания от какой-то огромной расплывчатой общности станет одним из основных рычагов и протеста вообще, и многих открытых писем, и в частности письма Лидии Чуковской к Михаилу Шолохову: первого открытого письма, реабилитировавшего саму эту форму, после нескольких предыдущих попыток, и содержательно, и этически не вполне однозначных[895].
Автор «закрытых» писем в недавнем деле Бродского, эту форму – открытое письмо – Лидия Чуковская нашла не сразу. Защитникам Бродского публичное разоблачение фальсификаций в газетных отчетах казалось задачей второстепенной, ставившей под угрозу основную – его досрочное освобождение. Теперь же, после снятия Хрущева, стало важным публичное обсуждение газетных статей, возвращающих к сталинским репрессиям: сравнение с ними – отличительная черта писем, отправленных в ответ на опубликованную еще до суда, но уже обличающую подсудимых статью Д. Еремина и последовавшую за ней публикацию откликов возмущенных Синявским и Даниэлем читателей[896].
Письмо в «Известия» Лидии Чуковской и Владимира Корнилова[897], как и письма Юрия Левина и Юрия Герчука[898], с формальной точки зрения вряд ли еще можно отнести к открытым, скорее к обычным письмам читателей:
Уважаемый товарищ редактор!
В номере 10 Вашей газеты от 13 января 1966 года помещена статья Дм. Еремина «Перевертыши».
Молча пройти мимо этой статьи мы не можем[899].
Эти письма, как и письма Елены Ржевской и Ирины Роднянской[900], должны были стать моральным протестом, о факте и содержании которого знает лишь ближний круг, – но буквально сразу авторы некоторых их них уже искали пути для опубликования своего письма на Западе[901]. Самиздат, о достаточности которого Лидия Чуковская как раз в эти месяцы писала в своей книге-плаче о Фриде Вигдоровой, по каким-то причинам ей не подошел: в каталоге, отражающем Собрание документов самиздата, нет ее и Владимира Корнилова письма. Видимо, искали иностранных журналистов, которые помогут с передачей текста письма по радио: в первые недели после суда над Синявским и Даниэлем западное радио уже воспринимается как возможная трибуна, с которой можно произнести то, что прозвучит альтернативой публикациям отчетов о суде в советских газетах (прецедент – выступление Ларисы Богораз по «Голосу Америки», о котором Раиса Орлова делает запись 23 февраля):
Крупицы сопротивления. Все отказываются выступить по радио, даже Соболев. Но и найти того, кто прочитает вслух письмо ЛК [Лидии Чуковской] пока не можем. Так что же, нас семеро или тысяча?[902]
Но западное радио, видимо, не было готово подхватить письмо в «Известия»: сам текст письма не был событием, событием не было и обращение к главному редактору газеты, который даже и не был в письме назван, – к новому редактору «Известий» Л. Н. Толкунову, пришедшему сюда из Отдела ЦК КПСС по связям с коммунистическими и рабочими партиями социалистических стран, где он был заместителем Андропова. Да и самой Чуковской в этот момент уже была нужна обозначенная языком и содержанием письма дистанция между теми, кто «против суда», и теми, «кто судит»: свидетельство этому находим в дневнике Раисы Орловой, заносившей туда споры при сборе подписей под письмом, которое позже стало называться «письмом 62‐х» – письмом писателей к готовящемуся XXIII съезду КПСС с просьбой разрешить взять Синявского и Даниэля на поруки:
Лидия Корнеевна о языке нашего письма (ей не нравится выражение «взять на поруки»)[903]: «Это доказательство того, насколько близки те, кто протестует против суда, к тем, кто судит».
Как подписывали письмо. У Эренбурга – собачехвостизм 25-летней давности. По его счету Мартынов выше Корнилова, а по-моему, наоборот. Напрасно мало возражала. Письмо составлено плохо, правили Эренбург и Аркадий <Анастасьев>[904].
Иронизируя по поводу Эренбурга, Орлова в свою очередь больше ценит не литературные статусы и достижения, а общественные – лишь с этой точки зрения подпись Владимира Корнилова, совсем недавно вступившего в Союз писателей, но в последние месяцы участвовавшего в создании трех защитных, антисталинских писем, может быть значительнее подписи одного из поэтических мэтров – Леонида Мартынова, подписи которого под письмом нет. С обеих точек зрения, и Эренбурга и Орловой, статусы и иерархия при составлении этого письма представлялись значимыми: имена мэтров – Чуковский, Эренбург, Шкловский, Антокольский, Славин, Каверин, Дорош – в нем выделены графически.
Письмо Эрнста Генри к Эренбургу было – и это несколько раз подчеркнуто его автором – разговором внутри одного общего поля. «Письмо 25-ти», подписанное преимущественно лауреатами Ленинской и Государственной премий, по инициативе Эрнста Генри обратившимися к Первому секретарю ЦК ленинской партии со словами о недопустимости реабилитации Сталина (14 февраля 1966 года), как и письмо в Президиум ЦК КПСС присоединившихся к ним еще 13 деятелей науки, литературы и искусства (25 марта 1966 года), тоже были письмами внутри одного поля, хотя постепенно обретали и «имплицитного адресата»[905], и задачу формирования общественного мнения. Просьба 62 писателей разрешить им взять Синявского и Даниэля «на поруки», справедливо не нравившаяся кому-то из подписантов, на уровне риторики тоже не означала обособление, но отсылала к привычным понятиям «коллектив», «исправление» и т. д. «Письмо 62‐х» продолжало традицию писем в инстанции от просящих, но и высказывающих государственные соображения граждан.
Отправлено письмо было, вероятнее всего, в двадцатых числах[906], до 29 марта – дня открытия съезда, и уже 1 апреля с трибуны съезда на него ответил Шолохов, подтвердив, что и этот способ заявить о существовании в обществе несогласных с приговором не ведет ни к открытому обсуждению проблем, ни к досрочному освобождению Синявского и Даниэля[907]:
Мне стыдно не за тех, кто оболгал Родину и облил грязью все самое светлое для нас. Они аморальны. Мне стыдно за тех, кто пытался и пытается брать их под защиту, чем бы эта защита ни мотивировалась. (Продолжительные аплодисменты.)[908]
Вдвойне стыдно за тех, кто предлагает свои услуги и обращается с просьбой отдать им на поруки осужденных отщепенцев. (Бурные аплодисменты.)[909]
Вениамин Каверин напишет в «Эпилоге», что единственным ответом на «письмо 62‐х» «был протокол Секретариата МО ССП от 25 мая 1966 года, в котором было выражено „глубокое сожаление, что группа московских писателей, в том числе и члены партии, сочли возможным поставить свои подписи под документом более чем сомнительного свойства“»[910]: вероятно, именно этот документ объясняет дату, стоящую под письмом Лидии Чуковской Шолохову, – 25 мая 1966 года[911], хотя, судя по датировке в «Белой книге», написано оно было еще в апреле. Ее письмо, переполненное символами, обращалось и к более-менее узкому кругу писателей, знавших о протоколах Союза писателей, и в целом к интеллигенции.
Ответив по пунктам на цитировавшееся в газетах выступление Шолохова, Чуковская заявила о существовании другой литературы и другой общественности, помимо тех, которые он представлял[912], и отказалась от риторики нескольких только что прозвучавших обращений, построенных на декларации единого поля советской общественности. Впервые за последнее время адресат письма не был в той или иной мере случаен, но не мог быть никем иным. Ни Демичева, ни Брежнева в письме к ним нельзя было показать символом чего-либо. С иронией[913] ли, с гневом[914] ли к ним обращались авторы писем, эти письма все равно оставались наследниками многолетней практики писем-просьб в инстанции. Чуковская же обратилась к человеку, которого она могла сделать символом чуждого ей общественного поведения и образа мыслей – и от которого она могла дистанцироваться, пригласив читателей последовать ее примеру.