с помощью публичных дебатов[1024]. Лигачев и другие члены Политбюро не предприняли политических действий, чтобы защитить свою позицию и повлиять на реформу Горбачева, кроме «PR-поддержки» письма Андреевой.
На что мог рассчитывать Лигачев, проводя кампанию по продвижению письма, не имея ни плана, ни других ресурсов, кроме сочувствия коллег? Для него было важным сделать публичное предостережение близкому соратнику, личный и политический контакт с которым он терял. Именно так, вероятно, Лигачев понимал внутренний долг перед лидером, страной и партией, а также верность принципам. Чикин несколько косноязычно, но ярко говорит об «уставной воплощенности» «канонического партийца» Лигачева. Горбачев мог воспользоваться подачей Лигачева, чтобы приостановить зарвавшихся прорабов гласности и снизить влияние Яковлева на прессу. А мог отказаться от предложенной схемы. Такой акт предостережения имеет смысл, если главным долгом является лояльность лидеру. Лигачев, наиболее влиятельный и преданный советской идеологии член Политбюро, не был фанатиком. Для него представления о личной честности и лояльности перед патроном – понимаемые как верность партийной дисциплине – были важнее идеологической позиции. Личность и породившая ее система здесь трудноотделимы. Жанр частного предупреждения генерального секретаря о грядущей катастрофе проявляется почти во всех воспоминаниях советников, членов Политбюро и высших руководителей КГБ, с горечью пишущих об измене на высшем уровне. Только Нина Андреева решилась предупредить лидера открыто с партийных позиций, создать общество «Единство» и затем даже воссоздать ВКП(б), генеральным секретарем которой она стала в 1991 году.
Критика советского прошлого возобновилась и обострилась после очевидного политического триумфа линии Горбачева – Яковлева[1025], использовавших партийную дисциплину и принцип единства для защиты радикальной реформы, направленной на плюрализм и свободу слова. Здесь кажется очевидной манипуляция или двусмысленность. Однако для понимания третьего этапа трансформации режима публичности, когда газеты и журналы уже «решительно осудили» Нину Андрееву, остается недооцененным фактор, который отражал убеждения Горбачева. Несмотря на обвинения в расколе, Лигачев и главный редактор «Советской России» не были уволены. От Чикина потребовали признать ошибку, перепечатать ответ «Правды» и прекратить публикацию проандреевских писем[1026]. Оказалось, что главный редактор печатного органа ЦК КПСС в 1988 году может безнаказанно публиковать не только критику лидера, но и «манифест антиперестроечных сил» при условии, что он сам не высказывается против лидера, а просто поддерживает плюрализм мнений. Это было неожиданно близорукое, но честное прочтение принципов Х съезда и демократического централизма. Горбачев так обосновывал свое решение, выступая перед первыми секретарями: «Некоторые предложили просто выгнать Чикина из редакции и даже из партии. Не надо! У нас достаточно силы, чтобы справиться в демократическом русле… Переживал Чикин. Каялся. Я ему верю»[1027]. Это решение, а не только сама аппаратная победа одного из идеологов в борьбе за гегемонию быстро переключило коммуникации в новый режим публичности, который в течение двух лет привел к свободе слова в СССР.
Михаил Горбачев был уверен, что свободная дискуссия и выборы не приведут к потере лидерства, и мастерски лавировал, пытаясь сохранить контроль над дискуссиями в Политбюро и на пленумах, на XIX партконференции, а затем над решениями Съезда народных депутатов и Верховного Совета[1028]. Непредвиденные реформаторами последствия этой политики были более революционными, чем предвиденные – оказалось, что гласностью и выборами могут пользоваться не только реформаторы-центристы, но также консерваторы, националисты, популисты или более радикально настроенные реформаторы. Горбачев до 1991 года раздражался и разносил на заседаниях непокорных главных редакторов, но не увольнял и не наказывал за неповиновение. Горбачев считал, что сможет удержать лидерство, свободу слова и организационное единство. Источником этой удивительной и по сути утопической модели, по всей видимости, были представления, почерпнутые из чтения поздних работ Ленина. Впрочем, сходные убеждения разделял Лев Троцкий и многие репрессированные представители старой гвардии большевиков. Открытие того, что гласность не может обеспечивать политического единства, основанного на убеждениях, и ослабляет институты государственной власти, оказалось неожиданным и трудным для большой команды Горбачева. Анатолий Черняев, верный советник генсека, открывает в воспоминаниях главу о 1988 годе, так говоря о гласности: «…инструмент стал самостоятельной силой»[1029]. Яковлев писал, что во второй половине того года «перестройка приобрела автономность от ее инициаторов»[1030]. Главный инициатор перемен в многочисленных воспоминаниях и интервью не признал связь политики гласности и выборов со стремительным распадом СССР, считая причиной распада эгоизм республиканских лидеров. Александр Яковлев был единственным участником этой борьбы, кто понимал несовместимость полноценной гласности и однопартийности. Яковлев использовал советские конвенции и гласность для реализации своей утопии – построения устойчивой двухпартийной социал-демократической системы, с которой он лично познакомился во время работы в должности советского посла в Канаде.
Вопреки намерениям участников случай Нины Андреевой быстро привел к почти полной свободе слова в печати. Однако он показал, что высшее руководство СССР и лично Горбачев на деле не были готовы содержательно договариваться и обсуждать разногласия даже между ближайшими соратниками по самым важным для себя вопросам. Гласность, плюрализм и дискуссии казались им средством убеждения других в правоте собственной позиции.
Позднесоветские публичные сферы в культуре и искусстве СССР
Маргарита ПавловаПубличная сфера в движенииКлуб-81 и группа спасения памятников архитектуры как примеры гражданской самоорганизации в позднесоветском Ленинграде
Рецепция модели, предложенной Юргеном Хабермасом в книге «Структурное изменение публичной сферы», нашла отражение в историографии, посвященной обществам советского типа. Вопрос существования публичной сферы в Советском Союзе и странах Варшавского договора рассматривался историками в контексте различных сфер жизни советского общества[1031], получив не менее глубокое освещение в теоретических исследованиях[1032]. В то же время Алексей Юрчак критикует применение теории Хабермаса к советскому контексту. Так, следуя хабермасовской концепции, согласно которой зарождение публичной сферы происходило в кафетериях и салонах, Елена Здравомыслова иллюстрирует данное явление ленинградским кафе «Сайгон», которое в период брежневского застоя стало ключевым пространством взаимодействия контркультурных элементов[1033]. Юрчак усложнил данный аргумент, подчеркнув бинарный характер «публичной сферы», в которой критические обсуждения велись как на политические, так и на социальные темы. При этом социальные среды неформальных «публичных» пространств избегали обсуждения политических и социальных тем, маркируя их в качестве «неинтересных»[1034]. Именно поэтому Юрчак подчеркивает, что применение понятия публичной сферы в советском контексте упрощает понимание характерных черт позднесоветского периода. Взамен он предлагает концепцию «публик вненаходимости», подразумевающих «одновременное существование внутри дискурсивных и ритуальных форм системы и за пределами ее буквальных смыслов»[1035].
Однако последствия ленинградских событий трех послесталинских десятилетий затрудняли контрполитическую реакцию в публичных пространствах. Серия арестов участников подпольных кружков и издателей самиздатского журнала «Колокол», судебное разбирательство над членами подпольного Всероссийского социал-христианского союза освобождения народа, случившиеся в промежутке с 1957 по 1968 год[1036], а также последующие разоблачения подпольных политических групп[1037], происходившие в строжайшей изоляции, практически полностью вытеснили возможность обсуждения политических вопросов в общественной жизни Ленинграда. Во многом это объяснялось жестким и тщательным контролем ленинградского начальства над любым проявлением инакомыслия и его освещением в СМИ, в то время как в Москве иностранные корреспонденты в той или иной степени обеспечивали передачу информации по зарубежным радио[1038].
Именно поэтому независимая общественная жизнь в Ленинграде проявилась в виде «второй культуры»[1039], литературный язык которой стал единственным доступным способом артикуляции несогласия с режимом, вобрав вокруг себя пространство сообщников и оказывая косвенное влияние на официальную культурную деятельность[1040]. Ряд исследователей отмечают, что существование классической публичной сферы в контексте советского общества было невозможным ввиду тоталитарного контроля над всеми сферами жизни общества, включая СМИ и культуру