Несовременные записки. Том 3 — страница 20 из 31

— Ну-с, что, так сказать, привело вас сюда?

— Гдыня! Гдыня! Это я, твоя Анжелика. Я вернулась. Принесла вот тебе пряников. Покушай, миленький.

Гдыня молчал.

— Давай тебе помою пол.

Гдыня молчал.

— Я буду ласковой и нежной.

Гдыня вернулся к своей вышивке.

— Ступай откуда пришла, старая кляча.

Анжелика заплакала, сгорбилась ещё сильнее и пошла прочь.

* * *

Вот повесть наша и подошла к своему устью и разбилась здесь на несколько русел, образуя дельту.


Вариант первый:

Он проснулся. На сердце у него было очень тоскливо. Взгляд застыл. Вот и остановился зодиак. Кончились линии на руке. Прошла чередою толпа висельников, спокойных, как статуи будд: Хемингуэй, Джек Лондон, Есенин… Весна для цветов. Лето для ягод. Голова — для петли. Иди, иди сюда. И опять застывший зодиак. И верёвка как незыблемый закон.


Вариант второй:

Они поженились и жили в лесной избушке в Тибете на берегу моря. У них было 15 детей: восемь девочек и девять мальчиков. Все были с кудряшками, и все близнецы.


Вариант третий:

Он и его старший таинственный друг полетели на дирижабле поднимать восстание. Они опустились у замка, где жили франкмасоны. Бассейны с кровью. Они стали бросаться гранатами, но ничего не вышло. Тогда они пошли в разведку. На них напали волки. Они перестреляли всех волков из карабинов. Первого, второго, третьего. Главный франкмасон спрятался в туалете, они догадались об этом и убили его. Тогда ворвалась полиция. Стали бить Гдыню в живот, в зубы, по голове.

— Не бейте мальчишку. Карл Роза Мария де ля Штейндорфберг-младший по прозвищу капитан Немо — это я.

Часть II

Таинственный друг Гдыни вышел из своего укрытия, бросил свои револьвер и маузер и сказал:

— Карл Роза Мария де ля Штейндорфберг-младший — это я.

Им надели наручники и бросили в тюрьму.

Двадцать девять лет они сидели там и рассказывали друг другу о своей жизни.

— В детстве у меня был котёнок, которого я любил, но мать выкинула его и сказала, что он потерялся.

— Я не любил пенки, но зато любил рыбий жир.

— Когда я первый раз в жизни подрался и попал кулаком в лицо, меня стошнило.

— Однажды бабушка побила меня валенком.

— Когда я ложился спать, у меня в ухе что-то ухало, от этого страшно смотреть в окно.

— А я видел Юрия Гагарина.

— Я любил строить штабики, залазить на деревья, зарывать клады.

— А я любил лазать по помойкам, курить окурки и шманать мелочь у маленьких.

— В нашем дворе, мы любили играть в искусственную драку. Кто-нибудь притворялся, что его бьют, плакал и орал: «Тётенька, помогите!» Как-то раз мы так «избивали» Мурика, тут выбежала женщина с красивыми ногами в чулках «спасать ребёнка» — и как трахнет меня зонтиком по башке так, что чуть меня не убила.

— Вот в чику я играть не любил. Всегда проигрывал.

— Я не любил футбол, почему-то постоянно хватал мяч руками, и все орали на меня: «Дурак, что ли?»

— А в каком классе ты в первый раз сматерился?

— В шестом.

— Вы ходили ночью на кладбище?

— Да.

— А подсматривали женщин в бане?

— Да.

— Я любил строить из кубиков города.

— Я любил лепить из пластилина солдатиков.

И когда они обговорили всё, они прошли сквозь стену, переплыли море, взобрались на крутой берег…


Вариант четвёртый:

Он проснулся и написал стихи:

Наступит весна. Спичка плывёт по ручейку.

Девочки тащат металлолом. Облака.

Богатая женщина в чёрном у окна.

И вот лепестки опадают.

Школьные товарищи, они решили задачки,

Теперь они боязливо дышат.

Звучит там-там. Шелестит трава.

Молчит луна. Приснился сон.

У мужчин на груди клыки медведя.

Дикие люди. Простодушные звери.

Злые дети. Щедрый ветер.

Они выходят из реки.

Где комариная прохлада.

Солнце прячется в облаках.

Не успевают просохнуть трусы.

Вокруг зрачка водорослями корона.

Телевизор, коробка спичек, бутылки на буфете.

Кошка на лестнице, под стеклом на столе фото.

Хождение по комнатам.

Путешествие из угла в угол.

Что говорит стена? Земной шар.

Убегу, убегу, убегу в одиночество.

Смогу, смогу, смогу.

О том ли я думаю? Осторожно ли я думаю?

Те ли я задаю вопросы?

Почему мне приснился сон.

Что я забираюсь в гору?

Почему я во сне куда-нибудь убегаю?

Загнутые сосны на берегу.

Истеричные чайки носятся по песку.

Они оставляют лапками письмена.

Набегают волны, они смывают их.

А каким будет конец-тайна?

Дождь с градом. Электричка.

Перебираю образы, чтобы найти ответ.

Что я ещё сказал?

Мне плохо, что я совсем спокоен.

Пустыня, безмолвие, многоточия…


декабрь 1984 — 7 января 1985, Свердловск

Эдуард КоридоровДВА РАССКАЗА

СОУЧАСТНИКИ

Отец деспотичный, необщительный, к детям относился чрезмерно требовательно. Мать впечатлительная, обидчивая, часто жаловалась на трудности семейной жизни. Больная была впечатлительной, раздражительной, обидчивой и упрямой.


Что мне делать, Женечка, с этой кухней — тесная: стол (я за ним сижу), шкаф и три несуразных полки, и раковина ещё — столпились, все блеклых тонов, все в несмывающихся ржавых пятнах — тошнота, тошно, Женечка, выскрести, выскоблить бы тебя, ненавистного, из этой кухни, из памяти моей дурацкой — нет, сама же за твой дорогой рукав хватаюсь, назад тяну, в мои убогие луковые запахи, под неровную побелку, царапающую взгляд; что ж ты мучаешь меня, Женечка, сам-то — что же не уйдешь? Я тяну, а ты поддаешься, как вата, такой большой, широкий, еле обхватишь тебя, а ты — как вата, как туман, растекаешься по половицам; весь вечер я смотрю вниз, на них — старые-престарые доски, в какой цвет их красили? И на них тоже лежат тяжелые пятна — Бог знает, как эта ржавчина попадает в дом и есть ли против неё средство. Может быть, ты подскажешь, Женечка, кобель высокообразованный, как мне свести эти расползающиеся пятна — о, понимаю, я научилась угадывать твои ответы: зачем кидаться на то, что неизбежно, вот что процеживаешь ты сквозь шикарные усы, вот чем ты лениво меня одариваешь, самое разумное — с неизбежностью сосуществовать, да и ну её к черту, пусть шебуршит под боком, а ты делай вид, что живёшь сама по себе. Твоя, твоя философия, милый мой! Я просто кожей тебя слышу, я снова и снова тебя втаскиваю на эту обшарпанную кухоньку, где даже тараканы — какие-то опустившиеся и грязные — о, как фарфорово белеют твои грандиозные залысины! Кандидат наук Евгений Орбелиани! Куда с добром. Этот «кандидат наук» прирос к тебе, к твоему огромному телу, над твоей коротковолосой головой витает вальяжный кандидатский дух; «доктор» — было бы не то, сухо и академично, а кандидат наук — это смак!

Ну, и фамилия, конечно, — твоя гордость, ею вообще раздавить можно: Евгений Орбелиани тире Ирина Урдюмова, кошмар какой-то, Женечка, да ведь? Кошмар и половое извращение, наши фамилии ну не должны были скреститься, как ты решился, Женечка, на такой шаг, а вдруг бы я забеременела, Женечка, а? Представь позорище: мать сына твоего — Урдюмова, Ур-дю-мо-ва! Ой, что началось бы — твой благородный и высокопоставленный там, в Москве, рвал бы и метал, отлучил бы тебя от кормушки, и лень твоя оползла бы наземь, как слизь. Я даже вообразить не могу тебя, Женечка, в этой ситуации, видится мне кто-то, высохший в жердь, обречённый, каторжник какой то — не ты, слишком я перезлорадствовала, единственный мой, слишком я привыкла к твоему крепкому мясу.

Мама идет сюда волноваться: целый вечер сижу на кухне, да ещё курю, это что-то новенькое, она ничего понять не может, наверняка — списывает всё на бабушкин счет, давай, уползай, маскируй фарфоровые залысины под ржавые пятна, самое время тебе уползать. Мама поступает невероятно — долго гремит посудой, перебирает наш щербатый алюминий, тянет-потянет минуточки, тяжело ей, что ли, там, у себя, одной? Мама гремит нашими скользкими мисками и плошками — из них бы котятам молоко лакать — с ума сойти, мы вместе на кухне. Мне уже интересно, что дальше будет, сгинь, Женечка, мама в нерешительности, всё еще стоит ко мне спиной, волосы, назад зачёсанные, подрагивают, и кажется, что чуть-чуть подпрыгивает вечный пластмассовый гребешок, что с тобой, мама, ты уже вся растворилась в мелких движениях, в тряске непривычных противоположных усилий, мелко мнётся, мелкими складками от рукавов собирается белёсый халатишко, повисают в воздухе, вытянувшись кверху, руки с нервно покачивающимися пальцами, — я никогда не видела тебя такой, мама, я подожду, пока твой язык осилит судорогу, меня спасёт твоё незнающее утешение, хоть одно словечко невпопад, давным-давно мы с тобой почужели, с тех пор, как ушел отец и ты устроилась проводницей, я привыкла к одиночеству, к пыли, оседающей неделями на тусклую полировку, к бабкиному бормотанию…


Периодами казалось, что она находится на другой планете, где живут одни женщины, а все мужчины ушли на «межпланетную войну».


Ты была жестокой, мама, сама-то посидела бы в нашей убогости, стала бы слушать бред сумасшедшей старухи? Бабка уже тогда не слезала с дивана, правда, парализована была только наполовину, могла курить, но ходила исключительно под себя — шуруй, Ирочка, стокилограммовую тушу, сдергивай простыни, вытягивай их из-под отёкших бабкиных телес, обирай её тягучую слюну! Ты, мама, сбежала в недельные рейсы, а я ведь совсем салагой была, восьмиклассницей — и даже не то ужасно, что ты маразма бабкиного испугалась, ты ведь, главное, ушла, чтобы никогда не вернуться! Те дни, когда ты была дома, когда ты запиралась в своей комнате, не спрашивая ни о чем, не помогая ничем; те дни, когда ты закупала продукты на месяц — для нас, и что-то, всегда в одной и той же сумке, уносила к себе в комнату, — я росла в те дни, приученная к твоему ровному безразличному отсутствию. Бабка мешала мне привести подруг и мешала уйти к ним — в какого дикого зверька я выросла! Господи, но и тайна моя росла, не отставая, наоборот: к десятому классу она вымахала вдесятеро выше меня, тайна моей убогости, моего потайного прозябания, тайна моей малахольной бабушки, на которую батрачила я, когда девчонки влюблялись по первой. Тебе не было дела, мама! Говори же хоть сейчас, сейчас ведь почти ничего не стоит тебе сказать словечко — опускаются руки, медленно поворачивается туловище, ох, я увожу взгляд на тёмные половицы, а ты подходишь к столу, я улавливаю твои движения, и — не может быть! — ты усаживаешься напротив и — ждёшь? Медленно, медленно, долго, от пуговицы к пуговице, к штопанному воротнику, к шее — вот и лицо, моя незнакомая мама, какие у тебя глаза, какие… траченные!

Так ничего и не получилось, всё будет как обычно, через день-другой увезут её поезда неделю мотаться от города к городу, страна-то большая, а проводниц не хватает — тяжело, сутуло поднимается и — к выходу, и — к себе, траченная женщина, всю по стране разъездили, остался корявый остов и усталая маска, а нежность, если и была отроду, так пошла на растопку «титанов» — хоть капельку, мама, на меня обронила бы… Вот загадка, Женечка, и твоему несравненному уму непосильная: откуда я взялась, я — способная любить, целовать, нежить тебя, покоить владычество твоё? Неужто и впрямь помню, как в тесноте скрипучего материнского остова ютилось, било легонько под сердце материнство? Эге, милый мой, да тебе скучно, ты потерпи, никуда не денешься, всё ещё впереди — самое весёлое. Повеселимся, вот тогда, может, и найдутся у меня силы вытолкать тебя в шею, милый мой, неотвязный мой.

Помнишь, как мы знакомились на даче у Левашовой? Орбелиани, кандидат наук, — Урдюмова, архивариус. Как ты засмеялся! Да-да-да, с нами не соскучишься, мы ещё и архивариусы. По бокалу вина за знакомство — ай да вино у тебя, Левашова! — блеск и красота, так ты говаривал, блеск и красота. Для того, чтобы поехать на эту чёртову дачу, я наводила блеск и красоту у Лины Александровны, что живет этажом выше, учительница литературы, — тебе о ней знать скучно и неинтересно, а мне как не вспомнить. Пенсионерка Лина Александровна за просто так с моей бабкой сидеть ни в жизнь не хотела — драила полы Ируня в пенсионеркиной квартире, драила полы, белье стирала… А тут на два дня улетучиваюсь, впервые в жизни, ну и насела на меня Лина Александровна: услуга за услугу, деточка… Вытирала у нее пыль с Достоевских да с Добролюбовых. А сама сомневалась: идти — не идти? Левашовой что — встретила на улице одноклассницу да брякнула невзначай: поехали на сабантуйчик. Как школу закончили, три года не вспоминала — и тут брякнула да забыла, она же артистка, легка на язык. А я, дура, субботник у Лины Александровны ишачу, потянуло на красивую жизнь… Видел бы ты, Женечка, как я пятнадцать минут у левашовского подъезда торчала — зайти боялась, предвкушала — хозяйкины глаза округленные, хозяйкино смущение, тягучее: «а-а… пришла…» За знакомство, Женечка! Содом и Гоморра, толпа народу, приглушённый свет…


Одним из условий возникновения большинства психических иллюзий является недостаточность информации, поступающей из органов чувств. В темноте легче обознаться, принять одно за другое, чем в яркий солнечный день…


…бархатная музыка — твоя стихия, О-рбе-ли-а-ни, рбе-л-ли… потекли цветные лавины — танцуем? Нет еще, сидим на софе, у свечей, блики плавают на твоих залысинах, — Ирочка, Ирэн, — ты обворожительно ленив и невнимателен, и вино мешает слушать шёпот танцующих, смешки — не обо мне ли там шепчутся, так одиноко… Ещё бокал вина, и ещё — танцуем? Впервые танцую с мужчиной, Ирочка, Ирочка Урдюмова, архивариус, береги тебя Бог. Лина Александровна смотрит телевизор, бабка лежит на диване, спит, мама уносится куда-то к Казани — ско-рый по-езд, жаркие руки плотно лежат на спине. Такая тонкая блузка, ведь он держит руки на бюстгальтере, — покрыться корой, деревом окоченеть — он чувствует мой бюстгальтер!!! Над всеми вознесло Левашову, на стол залезла, боже мой, там полно посуды, тянет парня какого-то за собой, кажется, Жора его зовут, тянет танцевать на столе — да она пьяная же, у-ух… голова кружится, Ирочка, Ирэн, что с тобой будет? Все — на пруд, орет Левашова, визгу-то, шуму-то, а ты, Женечка, очевидно, присох к нашему маленькому архивариусу, говорит Левашова — ай-яй-яй, это называется ревность, тут и кандидатскую защищать не надо, влипли мы, влипли, оробели… Ор-бел-ли… А мы — на пруд двинем, ого — воздух-то какой, парной! — ровно, ровненько ступать, совсем пьяная… На пруд, на пруд! Вот он, берег-бережок, пляжик с песочком, стой-дыши, Ирочка, Женя тебя приобнимет, не пропадёшь, а Жоре хочется купаться, да и многим купаться хочется! Поезд громыхает у самой Казани, пора пассажиров будить, деликатная Лина Александровна, не забудьте поменять простыни, ради всего Толстого…


Охотно общается с больными. Беспокоится о доме, ищет помощи, переспрашивает, серьёзно ли её заболевание. Хочет избавиться от страхов, которые мешают ей нормально жить.


А Левашова: всем — купаться, и без разговоров, плевать, что купальников нету, умные-то люди голышом плещутся, давайте-давайте, не мнитесь, девочки-мальчики, Левашова, дурная голова, куда свою парчу в росу кидаешь? — в одних трусиках стоит, рот до ушей, нате вам, пошла, пошла в воду, а Жора за ней, путаясь в штанинах, и вся компания, только брызги полетели. Игры, хохот, а Левашова всё не угомонится: девочки, кричит, мальчики, а что же Ирочка на берегу стоит? в воду её, скромницу! в воду! Н-на берег! Женя, Женечка, куда же ты в сторону, повалили и блузку порвали, всё — молча, а он стоит и не шелохнется, и улыбается… л-ли-а-ни… да отстаньте вы, козлы… Раздели до нитки, раскачали и — в воду, купаюсь — одна-одинёшенька… Ревность — называется это, и куча пьяных дураков, и Женя, кандидат наук, Орбелиани.

Ты дождался меня всё-таки, ждал, пока все не ушли на дачу, помог напялить порванную блузку, и юбку отряхнул, и ты мне нравишься, сказал, не пойти ли нам завтра в ресторан, Ирочка-Ирэн, и отвел на дачу, и спать уложил, и посидел немного возле, и ушел танцевать с Левашовой… медленный-медленный танец…

Вот как было дело, милый мой, феерический вечер со сворой ублюдков, я втрескалась в тебя до самого донышка — первая любовь, р-рвая л-лю… и заранее известно, что случится завтра, в неведомом ресторане — два, три, четыре сногсшибательных коктейля, голова на плече, разрывающиеся груди, ускользающие губы, а вокруг — ты посмотри! — пары обнимаются в полумраке…


Усиление всех влечений и желаний, расторможение их (гипербулия) свойственны маниакальным и гипоманиакальным состояниям: больные прожорливы, сексуальны, циничны, женщины кокетливы…


…сладкая необходимость падения, поезд уже под Москвой, а Лина Александровна… Нет, Женечка, нет, в другой раз, и ну лепетать, и ну вырываться, какие мы, девственницы, глупенькие, да брось ты, лапушка, ерепениться, больно охота тебя насиловать, садись, Ирочка, в машину, и махом — домой, где ты там живешь? Покатили, покатили, и родной подъезд замаячил чёрной дырой, всё в порядке, всё кончилось благополучно. Ты мне звони, если что — прощай, Женечка.

Влетаю в квартиру — так и есть, бабка одна и мокрая, вломить бы этой твари интеллигентной как следует: ушла к себе и забылась за чтением… Дальше, Женечка, опять неинтересно: работа потянулась, архив, а Лине Александровне ничего не высказала, с бабкой-то сидеть кому больше… Страсти утихли. Книжки, бумажки, стеллажи, формуляры, белобрысая Катенька в очках, белая, как мучной червь, моя сотрудница и любимица Аполлинарьевны, заведующей нашей. Катенька нашла в архиве свое призвание, сортирует бумажки и сияет, как медный пятак, вот-вот лопнет от счастья. Катюша, трубит Аполлинарьевна из кабинета, Катюшенька, а где у нас Щ202-392Г? Поищи-ка, ласточка, — та и рада стараться, шарашится на стремянку, а как разроет эту 392Г, задрожит, как осиновый лист, — и к заведующей, и защебечут вдвоём… и чай пьют — вдвоем.

Должна была грянуть какая-то катастрофа, я как с цепи сорвалась, начала задыхаться в своем чёрно-белом мире — ты с кем-нибудь целовался в ресторане — не доверяй Стефаниде Арнольдовне, Иронька, она крадёт вещи, бредила бабка. Я, наверное, тоже немного в уме повредилась: такое наложение цветного на блёклое, серо-буро-малиновая трясина, а тут ещё слегла Лина Александровна, пришлось обихаживать двух старух, Женечка, ау, аллё, Женечка, я больше не могу, холёный мой, приезжай меня спасать скорее, батюшки, что я наделала; он — в этой кухне? Или потолок обвалится, или просядут половицы, мыть пол, убрать пыль, нищета, нищета нескончаемая… Клетка. В мамину комнату не попасть, а бабка бормочет на диване, ещё — кухня и ванная, но не там же… Что я, дура, наделала.

А уже звонок в дверь, и ты на пороге, и потом всё — в оглушительном молчании. Сначала — на кухню, чаем угостимся и сушками, и я, не соображая, что творю, рассказываю о своем несчастном архиве, а молчание — бьет по вискам, распирает, и я, вконец отупев, тащу тебе сто лет не листавшийся семейный альбом и тычу пальцем в пожелтевшие физиономии: это — прабабушка, крестьянка… а молчание внутри зудит, колотится, воет! — а это бабка моя, она сейчас не в себе, болеет… она то ли Зимний в молодости брала, то ли Сталину давала, но орден у неё есть, Калинин вручал… ты совершенно по-скотски ухмыляешься, и молчание, кажется, выперло уже пузырем у меня изо рта, а это — мама, отец… что же ты смотришь поверх фотографий, что же ты на меня-то смотришь, сволочь! И — вдребезги лопнуло, сжал меня, и — доставать губами горячую шею, тихонько, будто поезд, отчалила река от мёртвых берегов и покатила, нарастая, дыбясь, взмучиваясь — напропалую! А ты — понёс меня в комнату на руках, у бабки слюни текут, я на пол оседаю, всё равно мне, понял? всё равно мне, включай телевизор, разворачивай к нему кресло, и орденоносную стокилограммовую — туда, смотреть программу «Время», а мы — на тёплый диван… В Москве — грозовые дожди, то же самое на Алтае, бабка хмурится и пришепётывает, уставясь в экран, а я цепляюсь за матрац, потому что чувствую дыхание счастья и совсем не потому, что ты, Женечка, хрипишь мне в ухо… на Урале — умеренная облачность, в нашем архиве — землетрясение в 12 баллов, на перроне скорый поезд заправляется водой… Орбелиани пьет «Напареули», а его папа сопровождает французского посла на встречу с деятелями культуры. Бабка счастливо смеётся; мы пойдём выдавать профсоюзные билеты, говорит она, захлебываясь, и еще что-то мычит сквозь смех… Трогается, раскручивается, вертится в голове… у-вер-тю-ра, Ир-ра, Ра — бог Солнца, в Таджикистане — плюс тридцать два…

Ту неделю я плохо помню. Ты приезжал каждый день — что тебя заставляло ехать сюда? Было острейшим удовольствием следить за тем, как ты, краснея от натуги, переваливаешь бабку на кресло и включаешь телевизор на полную — я бесстыдно раздеваюсь, и за бабкиной широкой спиной мы… Ты воспламенялся не на шутку, один раз я открыла глаза — твой оскал! Губы растянуты в ниточку, дёргается щека, и капля пота бежит к переносице — я видела твоё лицо! Потом вообще всё искривилось, пятно экрана расплылось, и громовые голоса бросали какие-то заклинания — ты оторвался от меня и, шатаясь, встал на пол, и секунду стоял неподвижно, согнув плечи, и потом рывком развернул кресло от телевизора — к нам; бабка беспечно улыбалась, а мне стало жутко, но ты вернулся и стал кусать мне плечи — бабка смеялась — сознание покинуло меня, и только потом, много времени спустя, я смогла восстановить происходившее: как бабка вдруг содрогнулась, закричала, выкатила глаза и опять закричала…


В парализованных конечностях отсутствуют активные движения, но возможны оборонительные, защитные движения, особенно при отвлечении внимания больного.


Да, я вспомнила этот режущий звук; сколько он длился — не знаю… Тебя не было, когда я пришла в себя; бабка сидела, уронив голову на грудь, я приняла душ, а она всё так же сидела — жизни ей оставалось два дня, а слова — ни одного, и смеха тоже не оставалось. Она умерла в день приезда мамы, и на этот раз мама всё устраивала, а я сидела на кухне и курила. Я решила тебя убить. Как только решила, взяла нож и — к Левашовой, как чувствовала, что ты там.

А мы пили кофе с ликёром, а затем и вино, и музыка обволакивала, музыка… Уже чужая, не наша, уже не пытавшаяся быть нашей, не было этой музыке дела до меня, мы с ней друг для друга не существовали, что-то отгораживало, а мне этого и надо было, пусть.

Унесла нож обратно.

Ты так и не узнал, Женечка, на каком волоске висела твоя жизнь. А я сейчас думаю: все наше скреплено такими вот волосками, и мы рвём эту ткань, и она рвётся под нашим напором и порваться не может. Бьёмся, запутываемся в лоскутах, а за ними — новые паутины встают, и пружинят, и растягиваются между нами волоски, всю жизнь распутываешь и отрываешь от них свою жизнь, будь она проклята.


Из стенографической записи речи больной с ускорением мышления: «Я совсем здорова, у меня только маниакал. Как говорится: не важен метод, важен результат. Ваша нянечка пришла сегодня на работу, а у нее комбинация из-под платья выглядывает. Из-под пятницы — суббота… Завтра суббота, Вы меня завтра выпишите… А у Вас тоже галстук не в порядке, дайте я Вам поправлю. Не думайте, что я подлизываюсь. Уж сколько раз твердили миру, что лесть гнусна, вредна. Я в Вас влюбилась — ну и что тут такого? Любовь не порок, а большое свинство. Я Вам письмо написала в стихах. Хотите, прочитаю?» — и т. д.

СМЕРТНИК

Началом были занесённые снегом поезда, застрявшие на перегонах, и бесстрашный вохровец Сережа, вооружённый бравым карабином, спасающий от снежной тоски, безлюдья, безнадёги чудовище, обрастающее сугробами, прилипшее к раскалённым от холода рельсам.

Началом были трёхсуточные командировки в безлюдье и безнадёгу, сопровождение секретных грузов. Секретные грузы считались главнее меня, они существовали, а я функционировал, хотя мёрзли мы вместе, но им достаточно было существовать, чтоб я функционировал. И я едва не застрелил от неожиданности мужика, подобравшегося из пурги к поезду разжиться огоньком, — бог с тобой, сказал я себе. Мужик прикурил, расплавив льдинки на усах, а ведь если б ты меня убил, сказал мужик, ты всё равно отвертелся бы, вот ведь какое дело, такая дурацкая работа. Бог с тобой, сказал я себе, я бы отвертелся, если бы пристрелил этого мужика, попытка к нападению, обычное дело, выстрел в воздух, выстрел в голову, секретный груз. Ну ты смертник, сказал я мужику, ну ты смертник, он заржал, запрокинув голову, счастливым глупым ржанием, и я снова чуть его не пристрелил, но он вовремя сиганул обратно в пургу, оставив меня навсегда в ожидании смертника.

Это было началом, а потом мой старый друг, старший прапорщик Ткачев, он был не дурак выпить, он мне сказал: Сережа, если тебе дали карабин, то поимей в виду, он обязательно выстрелит. Скотина Ткачев, ты мне накаркал декабрьский труп, звон в башке, кровавую дорожку по насту. Меня, правда, кровью не удивишь, еще чего, — тогда, на шоссе, жуткое дело, «дальнобойщик» сбил «Москвичонка», два мужика и три бабы, водитель стёр лицо об асфальт, метров шесть пропахал, одну мягкой частью подбородка швырнуло на угол двери, так и повисла, и обувь с ноги слетела, с мёртвых всегда обувь слетает… Что там творилось, даже матёрые шоферюги блевали, кто-то, толстенький такой, бегал и орал: они живы! они живы! Какое там живы, эта баба болтается на дверце, обувь слетела, я сразу всё понял, кровь пахла кровью, «дальнобойщик» сбил «Москвичонка». Не так-то просто вывести меня из равновесия, но все накаркал скотина Ткачев, старший прапорщик. И когда Маринка меня уговаривала: брось эту свою ВОХРу, посмотри, на что ты стал похож, я огрызался, я уже чувствовал смертника, я его, гада, зазывал, он, сука, бродил где-то возле моих поездов, он выжидал, он боялся карабина, а мне платили хорошую зарплату и давали отдохнуть неделю после трёхсуточной командировки, и смертник тоже отдыхал, а меня разбирала зависть: вохровец Серёжа продавливал прабабушкин бугорчатый диван в карликовой комнатке и слушал, как бухает семидесятилетняя соседка Груня, а этот хлыщ, посмотрев «видик», принимал контрастный душ и трахался с французскими духами, австрийской косметикой и чёрными чулками в сеточку, и меня разбирала зависть: ради всего этого стоило таиться в пурге, наблюдая за вохровцем Серёжей, мимо которого всё это проплывает под видом секретного груза.

Но он был изнежен и нетерпелив, смертник, карликовая комната лучше воспитывает выдержку. Я заприметил его, когда он орудовал у вагона, смертник, и я сделал всё по правилам, я его окликнул, и он побежал, и тогда я выстрелил в воздух, уже зная, что следующая пуля прошьёт его заячье тело, а он бежал, смертник, и страх качал его из стороны в сторону, и я хорошенько прицелился ему в ногу, повыше теплого подколенного места, ах, как толкалась там испуганная кровь, как там надрывались сухожилия, и я влупил по нему, но пурга секла мне глаза. Я побежал следом, плача от снега, я добрался до вмятины, где он упал, где начиналась короткая кровавая дорожка, недалеко же ты уполз, гадюка, ты уже отходил, когда я склонился над тобой, ты мучился — конечно, пуля сломала позвоночник и переворошила кишки, ты уже был без сознания, сволочь, но от тебя все-таки тащило импортным лосьоном, ты утром побрился, смертник, и принял контрастный душ, пока я кутался в вагоне в вонючий ватник. Ты был всё время рядом со мной, ты постоянно издевался над моею убогостью, над существованием секретного груза и моим функционированием, ты непрерывно изводил меня — и когда бродил в пурге вокруг занесённого снегом чудовища, и когда бежал под прицелом, раскачиваясь от страха, и когда твое оглушённое тело, смертник, увозила «скорая»; и только лишь когда я, вернувшись, распластался на прабабкином диване, а ты уже коченел в морге, я осознал, что вохровец Серёжа, имевший право пристрелить человека (нападение на поезд, выстрел в воздух, выстрел в голову), он убил человека.


Это послужило основанием считать психопатами тех лиц, от особенностей характера которых страдают окружающие или они сами.


…И между прочим, я совсем не злой человек, хотя не так уж неприятно быть злым человеком. Такие люди, злые, притягивают. В них что-то загадочное есть, хочется подойти и спросить: а чего ты злой-то, а? Не скажет… У меня все сикось-накось получается. Когда ушла Маринка — любит тоже, зараза, в позу встать — я, например, купил ящик пива и в обалденном настроении вернулся домой. Ну как домой — в нашу коммуналку. Помню, как на ладони: еще растеплилось так, я громыхаю по улице, жмурюсь — лады, Серёга, жить будем. Солнце наяривает, как с цепи сорвалось, тут вам и магнитные бури, и протуберанцы, и как их там, аномалии чёртовы… Короче, кругом житуха, в сумке пива немеряно, Маринка в деревню рванула, и ладно, и замечательно, и лучше не придумаешь, и давно пора, поревёт — и моя будет. А пока — гуляй, Серёга, какие наши годы — я на радостях аж в парикмахерскую завернул, оставил там зимние патлы и щетину недельной давности, вырулил, правда, облитый вонючим «Шипром», но свеженький и опять же с пивом! Ах, какой я был добрый! Мне было на всю подлость на-пле-вать, я мечтал о том, как приду домой, мигну Груне, соседке, — ух, замечется, старая кочерга, ух, затрясётся, ух, зашамкает. А я ей — пей, паразитка, поминай добрым словом. Знаю, что алкоголичка, всё понимаю, но как увижу её — семьдесят два года, трясется над замызганным стаканом, а в глазах — слезы, ну слезы стоят, человеческие, от счастья, дура, плачет, рюмашка её разжалобила — у меня сердце в горло закатывается. Славно всё же мы с Груней жили, по-соседски, перетыркивали тараканов: я к ней, она ко мне, морили по очереди — смешно жили. Сначала было нас трое в трёхкомнатных апартаментах — катались, как сыр в масле, — потом откуда ни возьмись, образовалась её дочка Танечка — куда с добром, глядится старше мамаши, и потребляет, надо сказать… А с Танечкой образовался и внучонок, Максим Санаторьевич, это потому как он на свет был произведен, когда Танечка работала уборщицей в санатории и отца Максимова точно в лицо и по имени не позаботилась запомнить. Поэтому в свидетельство чаду записали: Анатольевич, Танечке солидно показалось, а Санаторьевича Груня по пьяни придумала, а мне понравилось, я его так и величал. Да уж, Максимка, дылда стоеросовая. Ему от роду шестнадцать лет, а он уже вовсю, и то, и сё, и пятое, и двадцать пятое — вот-вот бабку с мамкой переплюнет…


В рамках вялотекущей шизофрении у подростков иногда диагностируется гебоидность — …состояние, проявляющееся налетом дурашливости, развязностью в поведении, нарушениями влечений и асоциальными тенденциями.


…Но мое дело сторона, меня он даже уважал за то, что самбист и не трепло, в отличие от его многочисленных дружков, которые приучены только девок за сиськи таскать, а в драку — вялые, как дождевые черви. Кривую дорожку Санаторьевичу еще братан проложил — этот чего-то успел натворить и не вписался уже в малолетки, делать нечего, почапал на зону. Вот, значит, зажили мы впятером — я, Маринка, две синявки и Санаторьевич — всё так же смешно, но как-то уже не в кайф, каждый день как в трамвае. Когда приходилось засиживаться дома по нескольку дней, случалось, настолько привыкал к этим рожам, к этим разговорам, что, казалось, терял себя, казалось, настоящий Серёга куда-то девался, а ты — двойник, что ли, кукла заводная, бродишь, глазами лупишь, а все ненастоящее, подделанное. Так что иной раз прямо невмоготу было, сматывался к друзьям, к бабам, Маринка ревновала, искала по городу, а я — не мог там жить, и всё. Поди объясни. Упилила в деревню, в позу встала. Вот об этом я думал, пока домой направлялся — благодать! Свободный мужчина, иду, воняю «Шипром», бритый, стриженый, при деньгах, при выпивке — кум королю! И добрый до невозможности. Ныряю в подъезд родимый, задерживаю дыхание, хоп, хоп, хоп — по ступенькам, ключики — р-ряз! в замок — вжик! — встречайте! Открываю дверь и первым делом обнаруживаю задницу. Всё остальное моет пол, а она уставилась на меня, и надо сказать, виделись мы впервые. Я — что, здрасьте, говорю, бог в помощь, тут всё остальное распрямляется, поворачивается, и обрисовываются вполне смазливые контуры. Здрасьте, говорит, я — Танечка. Я обомлел и не сразу сообразил, что это другая Танечка, не Грунина, а Танечка-вторая, как я позже её окрестил для удобства. С полминуты я расчухивал, к чему что, а она мне всё улыбается и ресничками подрагивает — накрашенная пол моет, ничего себе цаца. И тут до меня доходит, что в третьей комнате нашей объявились жильцы, обещали нам подбросить офицерика с женой, стало быть, краля эта прикинутая и есть капитанская квочка — капитан не промах, бабенцию подцепил что надо. Это я тогда так про себя подумал, ну и момент не упустил, расшаркался, предъявил имя-отчество, как же, как же, можете звать просто Сержик — ой, ну насмешили, Сержик! — насмешили, а знаете, Танечка, давайте друг другу тыкать — ой, ну вы смешной какой — тыкать! — давайте тыкать, соседи всё-таки, ну смешной! — а я вас приглашаю на чашечку пива, хоть сейчас, хоть с мужем — а я сейчас по хозяйству, Сержик, дел под завязку, а мужа ещё неделю не будет, он в ГДР у меня — какое совпадение, у меня жена тоже деру дала, тоже почти что в ГДР… есть тут одна деревенька неподалёку — ну ты смешной какой, ой ха-ха-ха — ну, Танечка, я тебя жду, давай скорей заканчивай… ага? Ну, Сержик, очень ты быстрый, дел-то, я говорю, ужас сколько. Так мужа ведь неделю не будет. Охо-хо-ха-ха, безобразник ты, но я-то ведь не шучу, мне вон и полы помыть надо, и надо мне покрасить потом, и надо мне… А я на что? Мне ведь не из ГДР сюда ехать, пять шагов — и у тебя, только позови. О-ха-ха, наглец, ой, наглец, — Танечка сладенько так возмущается, а глазищи у самой бессовестные, что она там вытворяла, пока капитан в караулы ходил, наверно, уже тогда я смутно её возненавидел, но поулыбался тоже, приятно под боком смазливую иметь, тем более — отзывчивую, а что не нравственная, думал я, дак опять же моё дело сторона, пускай капитан отдувается, тоже, поди, на бессовестные глазки клюнул, отбил у какого-нибудь полковника. Не-а, не отбил, она бы хрен от полковника ушла, знаю я этот сорт. Обделает с головы до ног благодетеля, чтоб над ним втихую потешались, а сама — грудь торчком, и хоть кол на голове теши. Да, именно тогда я её смутно возненавидел. Всех шлюх так ненавидят за то, что они заставляют себя любить.

И она, конечно, явилась ко мне, потерянная такая, не поможешь ли ты мне, Сержик, пол покрасить, чего же не помочь, говорю, а про себя: все, значит, правильно, давай, милая, в том же духе, я готов, мне-то что, я с капитаном водки не пил, может, он мужик и неплохой, хотя вряд ли, с такой стервочкой только идиот свяжется, а мне-то что, давай, милая, перетолкаемся, пойдем, выкрасим пол. И мы выкрасили пол прямо-таки в момент, и не мог же я её, бедную, оставить ночевать там, в их комнате, я её чинно-благородно пригласил к себе, и пива мы вмазали, и слово за слово, и все ближе и ближе, вот тебе и пол покрасили, вот тебе и чинно-благородно, и бельишко у неё оказалось гэдээровское, штучки-дрючки и завязочки, и вся она была такая сладенькая, продажная, ух как я её ненавидел — Груня с Танечкой-первой, наверно, ночью подпрыгивали, и Санаторьевич чесался — а я её ненавидел, перламутровую, я ей живот царапал назло — пускай повертится перед капитаном, четыре дня подряд я ей царапал живот, гадине, а потом тоска меня свалила, и я — к Маринке в деревню, отойти, отлежаться, вытравить гадину — думал, на недельку, а вышло — на полгода.


…больные уезжают в другие города, совершают путешествия, ничем особенно не привлекая к себе внимания окружающих.


Мы в Свердловск припорхали голубками, я руками пёр чемоданы, а губами ворковал, душа в душу, в деревне хорошо, в деревне как сойдутся бабы к Маринке, как занудят фольклор, сплошные мордасовы и заволокины — лепота! Сидишь сам — хозяин, на них позыркиваешь, лаптем щи хлебаешь, Илья Муромец в кругу семьи, Маринке шепнёшь — потрусит за самогоном, бабы раскраснеются, эх, один раз живем! Гуляем свои среди своих, ничем не отличаемся, обтесались за полгода до полной неотёсанности, и такими вот марусями понесло нас в Свердловск. На вокзал выбрались — ворковали, в такси ехали — ворковали, а перед самым домом заныло, вспомнил офицершу поганую, бог не дай, в коридоре сойдемся, не сейчас только бы, век бы её не видеть, только бы не сейчас. И правда, пронесло, тишина в квартире, как вымерли все, мы прошуршали к нашей комнатке, усталые, устали за эти пять минут, и в непонятной тревоге, я голову в комнатку всунул — сразу почуял неладное, втащили чемоданы, Маринка прислонилась к косяку, тоже что-то, видимо, у неё за-свербило, и тут я — так и есть, обокрали. Зонтика японского нету, моей куртки-аляски нету, Маринкиных сапог нету, в общем, рублей на тысячу. Так, я говорю, ты, Маринка, лети звонить в милицию, а я здесь кой-чем займусь. Маринка у меня, когда надо, на лету ловит, молча подхватилась и на улицу, а я свое в голове держу. Прошвырнулся по квартире — тихо, как в гробу. Тихо-тихо. Ну, мыши, думаю, знаете, чьё рыльце в пушку, щас мы вас расшелушим. Стучу к Танечке-второй — тишина, даже радио молчит. И бог с тобой, краля берлинская, это я так, ради интереса, мне в данный момент не ты нужна, это мне выяснить, кто будет детектив смотреть. А нужно мне к бабе Груне, соседский визит нанести, отметиться. Тук-тук-тук — ага, зашевелились, да споро, ну-ка, ну-ка. Вот тебе на — светит незнакомая звезда, дверь открыл мальчуган под два метра с наколкой на щеке, молодое пополнение, а за ним Санаторьевич маячит, здорово, ковбой, говорю первому, он слегка оторопел: я ростецом-то маленький, а тут такая наглость. Максимчик, ты бы меня с братаном познакомил, заявляю, Санаторьевич сразу же расстарался, это, говорит, Маратик, недавно вернулся по амнистии. Ну-ну, а меня Сергеем зовут… которые не тырят что попало, а мы ничё и не тырили, выскакивает у Санаторьевича, а Маратик аж икнул, а я че, я ничё, говорю, так, зашел здоровье узнать… — и к себе, посвистывая «Мурку». И прямиком к розетке — все слыхать, волнуются молодые люди, распалились, дурни, забоялись, и правильно, и будет вам на орехи. Тем временем кто-то на входе застучал — ба! Танечка-вторая! Наше вам, сколько лет, сколько зим, а ты всё хорошеешь, о-ха-ха, ну ты смешной, Сержик, нисколько не изменился, а мы щас, Танюша, спектакль будем смотреть — какой спектакль? — детективный, иди разденься и начнём. Ушла, а следом и моя примчалась, все в порядке, машина едет, уже и грабители в сборе, скоро начнем. Отделение от нас недалеко, слышу, подъезжают, молодые люди тут сдали, направились в гардероб. Я осведомился — куда вы, родные? Санаторьевич маху не дал, отвечает — гулять, а Маратик насупился и всё одевается. Ну нет, так не пойдет, я прицелился хорошенько и послал Маратика в кладовку головой вперед, на него какие-то коробки посыпались — славно! — а Санаторьевичу руку за спину, да поддернул повыше, он заверещал, Маринка высунулась, Танечка-вторая высунулась, Груня высунулась — потеха! Маратик скоблится, Максимчик верещит, Груня взахивает, а в дверь товарищ лейтенант стучится. Маринке кивнул, та метнулась, отперла, я мальчика отпустил — он, бедный, аж посинел, пока кричал, а там и Маратик на ноги встал и опять насупился, что такое, спрашивает лейтенант, ничего, говорю, я тут мальчиков это… погулять собираю. Ну, всех оцепили, допросили, я подозрения выложил, пацанов раскрутили, да и забрали с богом, с поличным. Груня всё ахала, ей Танечка-первая помогала: ах, кровиночек повели, ах, безвинных рестовали, а вторая Танечка, смотрю, находится в необычайной решительности и со мной избегает разговаривать. Не хочешь — не надо, мне без твоих разговоров в ушах спокойнее будет, Груня с дочкой аналогично замолчали в тряпочку, трутся на кухне и общаются разве что сквозь зубы, будто матерятся. Ближе к вечеру Маринка по магазинам унеслась, я лежу покуриваю, за футбол болею, вдруг — можно, Сержик? Что-то ей неможется, что-то она весь вечер заинтригованная ходит, что-то ей хочется, у меня вымолить — валяй, вымаливай. Ой, миленький мой, бобрик мой, — да что ты вокруг да около, выкладывай… хорошая моя. Сержик, я же знаю, ты на них не сердишься, ты же простишь — глаза блестят, губы полураскрыты, дышит жарко, сейчас упадет, и лапки кверху — на кого не сержусь? — На кого… на Маратика… с Максимом — вот-те раз! а твое какое дело?! — ну Сержик, ну ласковый, ты подумай, ну что тебе эта тысяча, вернут, они же молодые такие, Максим — вообще ведь мальчик — заладила, Максим да Максим — тугодум я распоследний, вот оно что её допекает, так ты спишь с ним, шлюха! Ого, как она взметнулась! — сплю и буду спать, и ты, козел, не лезь! На свою же задницу наскребёшь! Трах-тарарах! Да-да-да, значит, она успела Санаторьевича охмурить, ай да Танечка, ай да подкузьмила капитана. Но поди ж ты, как её заело, неужели прямо втрескалась — не верится, хоть убей, разве она способна?! Мне старший прапорщик Ткачёв говаривал: Серёга, женщина — не нашего ума дело, а точнее, не ума нашего дело. Когда имеешь с женщиной различные отношения, наставлял меня Ткачёв, любил старик наставлять, голову попусту не мучай, женщину можно кое-чем пронять, но понять нельзя ничем. Выкинула Танечка номер, ничего не скажешь. И сидишь, блин, будто и неправ — дудки!


С этого момента начались судебно-коммунальные кошмары. Во-первых, установилась прочная холодная война — нам гадили кто как мог. У бабы Груни хватило сообразительности изобрести наимерзейший кошмар — она перестала смывать за собой дерьмо. Бороться было бесполезно, я пытался предъявить претензии, Танечка-первая вцепилась мне в волоса и заголосила как резаная, ты сам, падло, за собой не убираешь, а других страмишь, взъелся на старуху слабосильную, шары-то законопатил, и пошла, и пошла, праведница проспиртованная, я ее застукал потом за просмотром моей почты — письма вскрывала, тля — но сдержался, бить не стал, ещё подохнет, да к тому же близился процесс. Да, это было во-вторых, следствие, если можно так выразиться, следователя звали Чумаков, интеллигентного вида сморчок, с причудами: чихнет, нос утрёт и с довольным видом выдаст изречение — эх-ха, Чумаков загремел. С первых разов он мне не понравился, скользкий, воду мутит, будто не я — потерпевший. Допрашивал, допрашивал, да ещё тревоги прибавил: выхожу из кабинета, а навстречу — Танечка-вторая, хвост крючком и намазанная, что на целый кордебалет хватило бы. На меня, конечно, ноль внимания, и прямиком на допрос, желает показания давать, сил нет, пришлось задержаться, поглядеть в щелочку — так и есть, спина по-кошачьи, подвязки гэдээровские, спасибо капитану, а Чумаков гремит и, дурак, извиняется, и покашливает. Ну зверь-баба, ей только подол задрать, и кто хошь за неё и коня на скаку, и в горящую избу. Чумаков первый побежит. Побрёл я из райотдела, да как-то невзначай завернул в контору по обмену жилья, чего-то там заполнил и квитанцию там получил, и в бумажник засунул, а дома — сюрприз, повесточка в милицию по заявлению гражданки… бабы Груни, то есть, что спёр Сергей Иванович Макаров у означенной гражданки пийсят метров половика, спёр, и глазом не моргнул, а туда же, внучат сажать, пускай сам отправляется леса валить за кровные бабкины половики.


Так, одна больная рассказывала своим близким и знакомым, что её соседи, подобрав ключи к её квартире, в её отсутствие проникают в квартиру, крадут продукты, вещи и т. д. Родственники и знакомые больной вместе с ней обращались в милицию с тем, чтобы было начато расследование.


Ну гнусь, думаю, ну мразь, чуть дверь Груне не вынес, а она зудит: хулигань, хулигань, еще заявление напишу, дохулиганишься. Сволочная жизнь пошла, я издергался хуже, чем в ВОХРе в своё время, честное слово, аппетит пропал, и сон вместе с ним, Маринку отослал в деревню из этого бардака, всё перемешалось — и половики, и дерьмо, и японский зонтик, такое болото, и до процесса освободили Санаторьевича, героем явился, Танечкина взяла, в меня как будто кто кулак всадил, а вытащить забыл. Этот малолетка вёл себя просто по-хамски, можно подумать, вернулся из армии, а не из тюряги, рассекал — грудь колесом, не таился, чуть вечерок — к подружке своей, она ему в матери годится. Я его не стерпел, припугнул, зажал в уголок, потребовал деньги назад и пару приемов показал, герой сник на некоторое время, а потом снова приободрился, а меня выспрашивали про половики — Груня их, как потом выяснилось, под кровать запихала, сова старая, жалко было выбрасывать-то, дело и закрыли, а тут процесс над Маратиком на носу, и неутомимая Танечка-вторая, на этот раз она, кропает телегу на меня, что-де в наше отсутствие мы поселили в комнате подругу и жила она целый месяц, а это совершенно незаконно и противно. Действительно, жила хорошая Маринкина подруга, о ней и у меня приятные воспоминания остались, но жила всего два дня, втянули ее в разбирательство, вызвали на процесс, ну и нервотрепка была, закатали Маратика за колючую проволоку, Груня прослезилась, Маратик набычился, Танечку-первую на суд не взяли, вся в синяках, неудобно, Танечка-вторая улыбалась направо и налево, я чувствовал себя оплёванным, несмотря на приговор, заодно разобрали и случай с подругой, она выступила да я вытащил квитанцию про обмен жилья — наша взяла, и я потребовал новое дело завести, на Танечку-вторую, о клевете, и дело завели.


Больные с бредом инсценировки, бредом интерметаморфозы утверждают, что всё вокруг специально подстроено, разыгрываются сцены какого-то спектакля из их жизни, ведется эксперимент, двойная игра, всё непрерывно меняет свой смысл: то это больница с медицинским персоналом и больными, то какое-то следственное учреждение, врач — не врач, а следователь, история болезни — заведённое на него дело, больные и мед. персонал — переодетые сотрудники органов безопасности.


Пока оно тянулось, я безвылазно сидел дома, на прабабкином диване, и мне было тяжело. Мне было больно думать о чем-либо вообще, а не думать я не мог. Почти три года убито на следствия, на холодную войну — не жалко ли? А вдуматься если, не так ли было и раньше, когда ни с того, ни с сего вдруг взыграют на Солнце магнитные бури и каждая твоя шестеренка цепляется за посторонние шероховатости, и бьётся живое о живое — никакой обмен жилья не спасёт, везде одно и то же, гадюшник, затянувшийся судебный процесс, в котором никто не прав, ни потерпевшие, ни обвиняемые, в котором нет свидетелей. О справедливости болтают щелкопёры — это же несложно, просто буква закона! Законы несправедливы, законы — тьфу перед гэдээровскими подвязками, законы чихают в клетчатые платочки и ходят во-от с таким авторитетом. Тогда, у поезда, занесённого снегом, была справедливость? И до тех пор, пока смертник выжидал, прячась в пурге, и с тех пор, как он замерз в морге, не было справедливости, и вчера, и сегодня каждый казнит каждого неправедно, а ты этого не сообразил, вохровец Серёжа, тебе скотина Ткачёв накаркал декабрьский труп, и ты, как борзая, рванул по следу, поводок внатяг! Или нет, погоди, а если казнить — призвание наше, образ жизни, тогда?.. Если заповедь главная — казни ближнего своего, тогда?.. Да, если в этом вся справедливость…


Больным эпилепсией свойственно пустое искание, стремление к «справедливости», ханжеская борьба за высокую «нравственность» и «мораль».


…если в этом вся справедливость и праведность вся, и дело не в том совсем, тварь ли я дрожащая или право имею, а в том, что это — единственное, выпавшее на долю в гадюшнике, это обязанность — иногда жалить ближнего, напоминая о своей справедливости, чтобы он не забывал о своей?

Стало мне холодно — и душно, дверь распахнул, и на меня уставилась задница, все остальное моет пол, а она кривляется, как на веревочке, затмение Солнца, ноги перешаркивают медленно, вздрагивает вода в ведре — шварк по ведру ногой, звон! Сволочь, — распрямляется Танечка-вторая, и еще она говорит такие душные слова, что я накручиваю на кулаки воротник её халата, а она всё матерится, а когда я отрываю её от земли и халат трещит по швам, она густо плюёт мне в лицо, сузив взгляд, и тогда я перехватываю ей горло, Танечка бьётся и хрипит, это хрип, будто медленно рвут толстую газету, выглядывает Груня и застывает с открытым ртом, её редкие волосы растрёпаны и прилипают к потному лицу, пулей вылетает капитан — так вот ты какой, бравый! — что-то орет и как-то нелепо, бочком, подскакивает к нам и опять орет, выхватывая пистолет из кобуры — влетит тебе от начальства, с наряда, что ли, сбежал, дуралей, — удар ногой, пистолет глухо падает на пол, оседает бледная Танечка, капитан летит в ту же кладовку, что некогда приняла Маратика, нашаривает рука пистолет, и в бледную Танечку, в Грунину красную рожу, в опрокинутого капитана, и ещё, ещё, ещё, и снова, пока не выйдут патроны, почём зря.


Эпилептическое возбуждение облечено в реакцию гнева или ярости, сопровождается агрессивностью и разрушительными действиями, бывает монотонным и длительным: больной долго выкрикивает одни и те же угрозы, ругательства, совершает однообразные движения и действия[1].


Екатеринбург, 1996

Иван Суздарев