Вечер размечен по нотам, как давно написанное, но исполняющееся в первый раз, да ещё при таком стечении слушателей, о каком автор и думать не думал в помине, разве только изредка, когда было особенно грустно. И вот уже музыканты взмахнули смычками, но вдруг остановились, чтобы посмотреть, кто же это идёт по дороге. И видят они моего соседа, который едет на дребезжащем старом велосипеде и гонит домой телёнка, и тот с весёлым выражением морды мотается в разные стороны, будто снедаемый болезнью Паркинсона. А рядом, стараясь не отстать от колеса, бежит собака, с ленивым подобострастьем глядя на хозяйскую ногу, вертящую педаль, и в уме её гнездятся сотни способов заполучить желаемую горячо кость, и я уже догадываюсь, что…
…привыкла уже, наверное к тому, что письма не приходят долго; так долго, что устаёшь уже их ждать, только и остаётся, что думать о том, чего нет в этих письмах и что есть, и что ещё будет. Да и сами письма эти… нет, они написаны не то что на бумаге — скорее на пыльных лопухах нацарапаны обструганной веткой акации, в кустах которой тонут июльские вечера, и ты получаешь их — я вижу даже, как недоумённо вертишь ты в руках этот зелёный, с тонким налётом серой пыли лист, и вдруг на нём начинают проступать мои каракули, и тогда ты, улыбаясь и немного досадуя на эту причуду, начинаешь разбирать их, и лист тем временем, успевая выболтать все последние новости, по капле отдаёт твоим рукам всё долгое тепло, накопленное за день.
Вчера ночью была гроза. С вечера ветер долго и безуспешно пытался объяснить что-то яблоням в саду, они порывисто взмахивали ветками и тянулись ему навстречу. Чуть подрагивали стёкла, и их уже обволакивала душная, как запертая комната, темнота. И стало казаться, что ветер заглушает все звуки, и не слышно даже шагов в эту конокрадскую ночь. Как вдруг мне послышалось, будто кто-то торопливо прошлёпал босыми пятками под окнами, и вслед за этим раздались глухие, отдалённые раскаты грома. И тогда я понял, что это пробежал тот, кто приносит грозу. Он торопился — ведь ему ещё нужно было успеть зажечь молнии и запустить их, как ленточки новогоднего серпантина.
И через несколько минут гроза приползла и встала над домом. Ливень с разбегу обрушился на крышу, и тут же снялись с насиженных мест и отправились в плаванье рыжие сосновые иголки, кусочки сухой коры, серый пух.
На секунду всё вспыхивало белым огнём, озарялись силуэты дальних домов у леса, загорались стёкла окон, бросая отблеск на чёрную траву. Раздавался отчётливый сухой треск расщепляемой медленно лучины, и кто-то большой и тяжёлый грузно падал откуда-то сверху на мокрую землю. Гроза выжидательно замолкала и через несколько минут повторяла ультиматум.
Я попеременно впадал то в сон, то в бодрствование, в то время, как…
…и то время, как пора уже собираться за грибами. Ночь ещё не то что бы миновала, но уже на исходе, и, выходя в огород умыться из-под крана, на секунду немеешь, вдохнув первый глоток густого, прохладного воздуха — и вот уже пьёшь его залпом, торопясь и захлебываясь. Нет ещё даже слабого намёка на солнце — как будто художник наложил на холст только синюю, серую и белую краски, но краешек остался незакрашенным, и вот он начинает постепенно розоветь, а художник не торопится его закрасить и смотрит, что из этого получится. И из этого вдруг получается утро. И теперь уже художник не в силах закрыть его, и оно, неуверенно оглядываясь на потакающего, распространяется по холсту. Но я подхожу к художнику сзади и прошу его: «Пожалуйста, пожалуйста, нарисуйте двух собак вот здесь, с краю, где началось утро — чёрного и белую», и он мягко поправляет меня: «Я не рисую, молодой человек, я пишу». Ну, что ж, напишите их, напишите, чтоб строчки, жужжа, как вереница чёрных навязчивых мух, полетели прямо в-бог-знает-куда, по ветру, и кто знает — вернутся ли они или нет, и если нет, то где же они заплутают — быть может, в Китае. И старый согбенный китаец, тайный любитель Ван Вэя, утром вдруг обнаружит их и, силясь разобрать, тронет рукой, и они вспорхнут и улетят вдаль; туда, куда мы послали их — в бог-знает-куда — и китаец, наморщив лоб, припомнит любимые строки:
Тело и тень —
На заре расстались они,
Пар и волна. —
Меж ними тысяча ли.
В сторону ту.
Где я поджидаю, взгляни:
Лишь облака
Плывут неспешно вдали.
И пока долетят эти строки за строками нашими, прямо в бог-его-знает-куда, пройдёт бог-знает-сколько-времени, и время клубком перекати-поле выскользнет из рук великана, уснувшего в послеобеденный жар, после с хлебом и вином обильной трапезы: нет, не после ужина, но именно после обеда, ведь после обеда…
…скажешь, что письма мои коротки, и только начнёшь разбирать иероглифы на сморщенном зелёном листке, как всё уже кончается, и остаётся только гадать, что же придумал наш общий знакомый китаец, тайный любитель Ван Вэя; не пришли ли ему на ум ещё какие-нибудь замечательные строчки?
Не знаю… Ибо время ещё не пришло — и ты, и я это прекрасно понимаем, и поэтому вот о чём хочу рассказать тебе в этом письме, написанном глубокой ночью.
Так и начнём: глубокая ночь. И я знаю — тебе припомнится колодец, старый, бревенчатый, скользкий от цепкого зелёного мха, и на дверце его не хватает двух досок, и можно не открывать её, а посмотреть в эту дыру, которая неприметно покажется чёрной…
Так вот, в чёрную дыру посмотрим на чёрную воду, над поверхностью которой кружатся невесть как попавшие сюда бабочки, в плавном вальсе, как стая маленьких балерин… «И-раз-два, и раз-два-три…» Хочу зачерпнуть ведром воды, чтобы напоить тебя, но ты говоришь: «Давай лучше подождём августа». И я обещаю снова привести тебя сюда в августовскую ночь, когда начинаются звёздные дожди и вода становится ещё черней и прохладней.
Глубокая ночь, и я сижу в старом деревянном доме напротив леса, и свет горит только в одном окне, и это даже не свет — это маленькая свечка освещает стекло, и оно медленно оплывает жёлтым мёдом, и собаки долго пронзительно лают, раскалывая ночь напополам — так ровно, что в конце концов они начинают представляться умелыми геометрами. Мерно трещат кузнечики, изредка замолкая, чтобы поправить длинные фалды зелёных фраков, и приходится включить маленький фонарик над окном, чтобы собаки замолчали и не мешали слушать мелодии Древнего Рима, бог весть как сохранённые и принесённые к нам таинственными ночными музыкантами.
Но я совсем забыл рассказать о том, как ночами к дому приходят лошади — сначала слышны лишь их острожные вздохи, потом шумное фырканье и долгое ржанье, словно призыв далёкой пока зари.
Я не знаю, зачем они приходят сюда, подолгу стоят и вздыхают, а собаки молчат, и только кузнечики не умолкают ни на минуту. Должно быть, это просто…
…снова долго не было писем. Но ведь это лишь потому, что я не нашёл, не смог найти, поймать, схватить на лету вечно ускользающее из рук, уходящее, отслаивающееся время; не мог, потому что не увидел его, не услышал в воздухе, плавающем за ночными окнами, в которые стучат ветви яблонь, и вот уже долгое время проходит без сна, и только спадает жара, как вечерний холодок опутывает тело тонкими, но прочными нитями, которые почти невозможно порвать, не задев мирозданья, не повредив тайные струны зелёных скрипок ночных музыкантов, ибо путь вот-вот разделится на две дороги.
Соединятся ли снова они, пахнущие травой и лошадиным потом, мокрыми шишками, земляникой, покоем, сухим песком, хвоей и чем же ещё? Откуда же нам знать, откуда же нам знать это? Что можем знать мы, находящиеся на расстоянии не ближе руки друг друга, кроме неясных предчувствий дороги? Иначе незачем писать эти письма… свежий запах малины душным вечером, когда небо вдруг обиженно натягивает лоскутное одеяло и грозит кулаком, — если б знать, что всё уже оговорено в пыльных фолиантах и мятых газетах; …и лучше бы выйти в путь ранним утром, когда художник бросает на холст первые мазки, и уйти вслед за чёрным и белой, прямо в бог-его-знает-куда, чтоб не найти оттуда ни следа, ни дороги назад, затеряться в пыльных полчищах и стать имяреком — ветром, серебряным гвоздём, подковавшим дорогу по прихоти пьяного пенсионера, или тем, кто приносит грозу, или встретить тайного поэта на рисовой плантации, и он, загадочно улыбаясь, припомнит что-нибудь старое и отдающее нафталином — стряхнув его, и оно улетит, почувствовав не лёгкость, но желание полёта, когда важно не слово само по себе, но цепи, на которые хозяева садят собак-геометров, лающих по ночам, когда серые лошади издыхают и хватают край рассвета мокрыми и мягкими губами, и вот приходит утро, и пора отправляться; и на пути я встречаю человека, чьё прозвище — Старый Ребёнок, и он признаётся, что вечно шагает на запад. Как вдруг вспоминаю, что забыл написать тебе письмо, и второпях срываю лопух, и готовлю палочку, но Старый Ребёнок говорит мне: «О тот, кто течёт по дорогам провинции пыльной! Не время ль вернуться, ибо чёрный и белая, возможно, скучают. Что ж передать тому, кто приносит грозу?» И я отвечаю: «О, Лао, Старый Ребёнок! Перелай ему, что это…»
…да, именно так: затеряться, исчезнуть, уйти в дальний путь. И лучше это сделать зимой, когда все звуки на улице глушит тихое паденье снега, одеялом укрывает округу. Отправиться в дорогу ночью, бесшумно одевшись и тенью выскользнув из дома и, наглядевшись на холодные звёзды, зашагать к железной дороге, пугаясь и бесконечных белых просеках и задевая ели, испуганно стряхивающие снег после неожиданного пробуждения.
И здесь-то и начинается жизнь зимних пригородных электричек и далёких поездов: ночные гудки тепловозов, мелькающие в окнах огороды с торчащими из-под снега сухими кустами, случайное тепло тёмного вагона, разговор с неизвестным попутчиком, которому сходить через три остановки, беспорядочное мельканье чужих жизней, второпях пересказанных под перестук колёс, неутомимо отбивающих «туда-сюда, туда-сюда», пачка курева, купленная на безымянном полустанке, занесённом снегом и звёздами, затёртый до белизны дорожный мешок, в который входит совсем немного — завёрнутый в обрывок позавчерашней газеты сопливый обмылок, пара коробков спичек, в тряпицу завязанные (ибо не нашлось недырявого кошелька) гро