Теперь я располагаю необходимой полнотой свободы для того, чтобы продемонстрировать возможности эйдетической критики. То есть такой критики, которая не устанавливает социальные, психологические, персональные истоки текста, не выясняет внутритекстовые или междутекстовые связи, но опирается на ви́дение эйдоса, считая саму эйдетику нормой для понимания и нормой для оценки. Есть возможность при опоре на эйдетику избежать релятивизма, скажем, Р. Барта: «Новое — это не мода, это ценность, основа любой критики: способ, как мы оцениваем мир… Эротика нового возникла в XVIII веке и с тех пор находится в постоянном развитии. Ныне существует лишь одно средство ускользнуть от отчуждения, порождаемого современным обществом, — бегство вперёд». Сущность этой позиции Р. Барта (не вполне ясная) — это мода как ценность. Новизна как таковая становится эротичной и облачается в своего рода пафос. Этот пафос, наполняясь эротикой, приобретает сообразно такому несуразному бракосочетанию агрессию и слепоту. Во всяком случае, утрачивается понимание ответственности перед архаическим — сознания и культурного опыта. Пример такой утраты — инициатива Льва Рубинштейна. Он претендует на творчество, но действует как изобретатель, чья инициатива удостоверяется патентом. Патент свидетельствует, что такой идеи не заприходовано ранее, и этой очередной идее — предмету изобретения — присваивается каталожный номер. В этой пронумерованности знак абсолютной небывалости, номер на ладошке. И эту ладошку он тянет вверх: антенна для приёма аплодисментов. Но ведь никому не удавалось, никакому обществу «отчуждение» его собственного языка. Бывало, что отчуждалась латынь, или японский бунго, или китайский вэньянь, языки литературные, письменные. Покушение на язык и испытание языка как раз не новость: декреты и письма Петра I — авангард XVIII века, и притом авангард до сих пор. Испытующее и искусительное обращение к языку, к пределам языковых возможностей вызывается не «современным обществом», а самим языком. И вызов такой — систематически возобновляющееся событие. Наоборот, в авангардистских, то есть новых, модных начинаниях Л. Рубинштейна и А. Горнона впервые достигается нечто такое, что даёт некоторую осязательную густоту словосочетанию «отчуждение языка» (равно и словам «присвоение языка»)…
Поэзия картотеки Рубинштейна — это появление карточки. Такое появление — это событие, отвесное по отношению к последовательности всякого чтения. Поэтому организация Рубинштейном чтения карточек последовательно по номерам — в точном смысле — недомыслие. Карточки следовало бы читать из колоды и после прочтения каждой — вкладывать её обратно в ту же колоду и перетасовывать её. Текст Рубинштейна настолько мифологически статичен, что читается таким диффузным образом и даже с большим успехом. Впрочем, недомыслием следует считать и саму эту мифологию. Принципиально она всё того же толка, что мифология Пригова. Ещё ближе она мифологии «Альбомов на серой бумаге» Ильи Кабакова. И у Кабакова — отдельные фразы на отдельных листах, и у него процедура актёрской подачи квазиучёного текста избранному квазиобществу. Рубинштейн достиг бы эйдетического предела в том случае, если бы у него на отдельных карточках были бы изолированные слова. Карточки такого рода я изготовлял в пору изучения японского языка. Я видел подобные карточки, изданные в Китае: на каждой — только один иероглиф, его фонетическое чтение и значение.
Но можно понять Рубинштейна: чтение отдельных слов, пусть и на выемных карточках, — это словарь. Полное устранение чтения, полное рассыпание текста, изолированные поперечные жесты на отдельных словах, произносимых перед аудиторией, не вызовут никакой реакции публики: звучание отдельно взятого слова для нас — не событие.
А для кого событие? В каких условиях появление слова может быть событием? Можно ли вообразить такое? Признаюсь, что моего воображения недостаточно для воссоздания такой речевой ситуации. Но ситуация такая, к счастью или к несчастью нашему, есть, она давно известна. Ситуация эта экзистенциальная и социальная, и лишь после всего этого — речевая. Она описана Варламом Шаламовым в одном из его рассказов: эта ситуация забвения языка и последующего его вспоминания. Язык, оказывается, можно забыть, а вспоминается он — пословно. Появляется в сознании и тут же произносится одно взятое слово: «Нежность!» — и это слово переживается как событие, и событие это — коллективно. Я не помню, какое именно слово привёл Шаламов. Пусть это не «нежность», пусть это будет «пустота», или «дельфин», или «утроба». Важно, что чтение или речь — отсутствуют, они — излишни. Слово появляется поперёк, из мрака — на свет, оно не течёт вдоль строки или вдоль фразы. Оно — не продуктивно. Не пароход, плывущий по Каме, но батискаф, подводная, лодка, появляется из-под воды посреди архипелага, распространяя вокруг себя круги по воде, он (она) не видит бакенов, не работает винтом, не оставляет трассы своего движения.
Я не знаю, можно ли искусственно повторить описанную Шаламовым ситуацию. Скорее всего — нет. Но это и неважно. Шаламов только подтверждает эйдетическое событие, переводя чудовищным образом его из возможности конституирующего сознания в действительность и действие.
Событийная осуществимость эйдетического предела подтверждается и гадательной практикой Древнего Китам. Трещины на панцире черепахи складывались в иероглиф. Этот иероглиф был тем словом, которое Небо говорило гадателю. Он, гадатель, истолковывал это слово искателю гадательной судьбы. Такая направленность слова — с Неба на Землю, от божества — к человеку, исключая чтение, оказывалось событием, ранг которого превышает чтение. Это — эйдетически предельное событие. В той ситуации, что описана Шаламовым, радость слову, изумление ему, даже смех над ним, нечаянное служение ему, в котором произноситель оказывается как бы медиумом, говорит не своё и говорит не себе — как Пифия, в этой ситуации дароносность языка чувствуется нами, его читающими, достаточно явственно.
Противоположная ситуация и известна практически каждому. Каждому, кто забывал слово и не мог вовремя его вспомнить. Тут язык играет злую шутку с нами. Речь или письмо пересекаются, и какое-то время сознание активно направлено не на следующее слово, фразу, мысль, а на язык в целом. Впрочем, та же направленность имеет место и тогда, когда мы — бывает это не слишком — часто встречаем незнакомое нам слово, скажем, вновь введённое в обиход модное жаргонное словечко или слово местного диалекта. Так, я некогда в Забайкалье был удивлён словом «выползена» (т. е. — змея), или в вологодской области словом «быдысачкой» (бодучий — о быке). На какой-то момент времени возникает даже подозрение — может быть, следует говорить о змее — «выползена», ведь её выползание впечатляет сильнее, чем змеение? Слова играют нами… Но и мы играем словами.
Я имею в виду занятную игру с одним-единственным трёхсловием. Группа людей (она должна быть достаточно большой) делится на три подгруппы. Одна из них вскрикивает: «Ящики!», вторая — «Хрящики!», третья — «Спички!». При полной слаженности получается «Апчхи!» — взаимное самоубийство трёх слов, и не по смыслу своему — абсурд стал давно легальным продуктом производства — но в своей звуковой телесности. И это почему-то забавно, почему-то смешно, почему-то от чего-то освобождает. От чего же? Отместка языку?.. Читая Шаламова, можно подумать, что смешно именно это слово — «нежность» — оно не сообразно ситуации лагеря, а экономия зековского быта сжигает всё излишнее. Но смешно, конечно, не то или иное слово, не воспоминание слова или утрата слова: человеку смешон он сам в своём бессилии перед языком. Смех вызывает прозрение реальности более мощной, вызывает сама игра, границы между океаном языка и континентом речи. Комична пограничность ситуации…
Гавань прибытия нашего орнаментального движения — поэзия Александра Горнона, и в качестве причала я использую его стихографику. Эйдетический подход позволяет установить её зыбкость. Стихографика, по крайней мере в такой редакции, эйдетически несостоятельна. Это не более, чем остроумная выдумка, натужный ребус. Но не потому, что слово и пространство не могут вообще ни при каких обстоятельствах вступить во взаимную игру. Я не могу исключить, что это возможно. Но всё то, что в этом направлении пока сделано (скажем, работы Эрика Булатова), — откровенно примитивно и недомысленно. В лучшем случае — это антиплакат или головоломка. Булатову совершенно чужда глубина слова и глубина пространства, и то, и другое у него всего лишь техничны, не прикосновенны к своей изначальной стихийности. Взаимная игра слов и пространства возможна только на их общей прото-почве, на ордовике золотоордынских миграций.
И то, и другое (и слово и пространство) следует постичь и испытать в корне, в том пределе, где поперечность события (отвесность его) ещё не… — ещё не легализует чтение и линейную перспективу, когда сознание не приобрело ещё семимильных сапог для погони за пятящимся горизонтом. Ведь что такое изначально понятое пространство для поэзии, что такое эйдетический предел? Видимо, такой предел — это строка, понятая как «VERSUS». Слово «верзус» открывает нам смысл протяжённости строки. Равным образом открывает его нам греческое слово «бустрафедонт» — способ чтения, при котором строки поочередно читаются слева-направо: писать или читать бустрафедонт — значит повторять движение по пашне пашущего быка. Равно и «верзус» — это одновременно писанная строка, стих, и один проход сохи по пашне. Пространство писанной страницы, исходя из недвусмысленного свидетельства этих слов, — пространство пахотного поля. То есть: оно пропахано в поте лица, каждая точка пройдена один и только один раз, пройдена она в одном определённом направлении: пространство не изоморфно! не однородно! Такая трудно-расчёсанность пространства страницы в рукописях Средних Веков сказывалась в аккуратном использовании материала: пропахивали всё. Не было расточительной системы наших переносов. Гласные вписывались в строку сверху как бы задним числом: это окучивание — факультативное дополнение для трудночитающих. Прописные литеры, открывающие начала глав, — это свидетельства торжественности пахоты — венки на головах пашущих быков. Поры пергамента, которые строка бережно огибает, — это кочки или камни на земле, которые обходит плуг. Строчка имеет в таком случае натяжение, и кратчайшее расстояние здесь новее не обязательно пролегает по прямой линии. Вернуться к такому пониманию пространства нелегко… Может быть, это невозможно. Кажется даже, что в этом нет ничего заманчивого… Как бы то ни было, то пространство, которое организует стихографику Горнона, — это пространство школьной тетрадки в «косую линейку». Это инфантилизм первого-А-класса, пятёрки по чистописанию. Это — пространство игры в кубики с буквами на гранях. Оно — изоморфно: «А и Б сидели на трубе…», — впрочем, нет! Как раз в этой загадке, в сплошности рядоположности А-И-Б угадана пахотная потность строки, в которой не бывает необязательного, из которой всякое зерно может вырасти в поперечном направлении и дать свой початок. Вот так-то… Язык — как Дао: думаешь, что ты впереди, а ты — позади, и притом позади самого себя.